Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я всё себе позволял», – не раз говорил Есенин. Зачастую, кстати, вне всякой связи с любым разговором. Замолчит, уставится в одну точку и, словно заглянув в себя, скажет: «Я позволял себе всё…»
Вообще, ему хотелось славы не ниже Пушкина, а его числили поэтом крестьянским. Он ждал признания ценителей стиха, а популярность нашел у портних да парикмахеров. Наконец, он воспевал в революции чистоту и справедливость, а они почти сразу обернулись враньем и диктатом. Может, потому позволял себе всё? Странно: никто из биографов не обратил внимания на эту фразу. А ведь она – ключевая. Тем более что и окружение поэта на все даже страшные поступки его снисходительно кивало: «Сереже – всё простительно». Может, потому и позволял всё, что – «простительно»?..
«Мне страшно за Есенина, – скажет о нем вчерашняя гимназистка и уже поэтесса Надежда Вольпин. – Точно он идет с закрытыми глазами по канату. Окликнешь – сорвется…» Скажет до сумеречного эпатажа, пьянок его, до знакомства с Дункан и жизнью, от которой он и сам будет зажмуривать глаза. Осенью 1919-го Надя именно что «окликнет» его и сама же испугается. В «Домино» это случится, в кафе Всероссийского Союза поэтов, которое стояло на углу Тверской и Георгиевского переулка (Москва, ул. Тверская, 4).
Странное было место. Тут разве что на помеле не летали. Пишут, что над входом, на втором этаже, висела огромная вывеска «Больница для душевнобольных». Там, на втором, была некогда лечебница, но если хоть примерно знать, что творилось на первом, то лучше этой вывески для кафе и придумать было нельзя. Под стоны скрипки, под прибитыми на стене – эпатажу ради! – старыми портками поэта Каменского тут до утра тусовались комиссары и спекулянты, проститутки и «недобитые буржуи», чекисты и бандиты с Тишинки. Богатая шуба сидела с курткой студента, длинная шинель буденновская – с комиссарской кожанкой, овчинный кожушок – с пальтецом, подбитым ветром. А бледные поэты, жалкие на вид, не стесняясь уже засаленных пиджачков, церемонно целовали еще руки у жалких подруг и вели споры, кто из них гениальней. Именно тут Есенин крикнул Пастернаку: «Ваши стихи косноязычны… Народ вас не признает никогда!» Дело, пишут, дойдет до драки, и, когда его спросят, зачем ему это всё, Есенин ответит: «На одном таланте не уедешь. Скандал, особенно красивый, помогает…» Именно здесь, вполоборота, он на ходу бросит Мандельштаму: «Вы плохой поэт!.. У вас глагольные рифмы!» – хотя в тот же вечер признается, и как раз Наде Вольпин, что если есть поэт, чьи стихи прекрасны, то это – Мандельштам. Наконец, здесь поссорится с Маяковским. Подойдет попросить папиросу. Тот откроет портсигар: «Пожалуйста!». А когда Есенин протянет руку, щелкнет им перед носом его: «А впрочем, – скажет, – не дам я вам папиросу!..» Все запомнят на лице Есенина неизбывную, почти детскую обиду. Уж не оттого ли он крикнет потом ему: «Россия моя, а ты… Ты американец!» И здесь, в этом кафе, Надя Вольпин, девочка, которая через пять лет родит ему сына, решится подойти к нему. Его просили выступить, в афише уже стояло его имя. «А меня вы спрашивали? – заартачился он. – Так и Пушкина можно вставить в афишу!» И вот тогда Надя, трусиха, «урод безлюбый», как звала себя, встала: «Прошу вас от моих друзей и от себя. Мы вас никогда не слышали, а ведь знаем наизусть». Поэт, пишут, вскочил и учтиво, представьте, поклонился: «Для вас – с удовольствием!..» Ну, а потом была та история со шляпой. Просто в теплый весенний день он подсядет к ней как-то в соломенной шляпе с плоским верхом. «Вам не к лицу», – вырвется у нее про модное тогда канотье. И тогда он, пробив каблуком дыру в шляпе, размахнется и прямо из центра зала метко запустит ее в открытое окно. Нет, черт-те что поражает воображение девчонок-поэтесс! Но так началась любовь.
Теперь что ни вечер он поджидал ее у МХАТа – она ради бесплатных обедов работала библиотекарем в военном госпитале, в доме напротив театра (Москва, Камергерский пер., 4). Тут подарил ей вышедшую книгу: «Надежде с надеждой!» Галантно тряхнул шевелюрой, руку – кренделем: «Позвольте проводить». И, сказав, что в войну он тоже служил в госпитале, только в Царском Селе, стал вдохновенно заливать девице, как на задворках дворца целовался с дочерью государя Анастасией и как та, когда он проголодался, принесла ему с кухни горшочек сметаны, которую они ели одной ложкой. Врал, конечно! Надя, начитанная, сообразит, что Анастасии тогда было едва ли пятнадцать, и поцелуев в принципе не могло быть, но – промолчит. Она вообще была умненькой. Она и про надпись на книге – «Надежде с надеждой» – всё поняла. Тем более что скоро, да почти сразу, переживет первую бурную атаку его. Это случится в двухэтажном домике на Никитской, где Есенину и его друзьям-имажинистам позволят открыть собственный кооперативный магазинчик, книжную лавочку «Трудовой артели художников слова» (Москва, ул. Большая Никитская, 15). «С ума сошел, – скажет Надя, натягивая юбку на колени, – прямо перед незанавешенной витриной…» Окно и ныне цело, а рядом с ним – доска в его честь. Но в тот вечер, когда остались вдвоем, он, смущенный ее отказом, сядет у догоравшей печи и, туша досаду, потянется: «Эх, полюбить бы по-настоящему! Или тифом, что ли, заболеть?» Про тиф сказал к слову; просто врачи утверждали тогда, что сыпняк несет обновление не только телу, но и душе. Но две вещи скажет вполне серьезно. Когда заспорят о словах и Надя кинется за Далем, он крикнет: «Проверять? Зачем? Язык – это я!..» А на вопрос, боится ли старости, скажет: «Я недотяну. Мне бы десять лет еще. Больше не хочу…» И впрямь канатоходец, и впрямь – сорвется…
Слова «я всё себе позволял» он тоже впервые скажет при ней. Это случится на Богословском, где он станет жить у поэта и переводчика Короткова, который звал себя поэтом Рокотовым (Москва, Богословский пер., 3). Сюда на блины будут приходить к нему Зинаида с Мейерхольдом, пару раз зайдет позже и Айседора. А с Надей, возможно, здесь и случится то, что должно было случиться. «Девушка», – шепнет он изумленно. И дико спросит: «Как же вы стихи писали?..» А на кухне коммуналки, в другой уже раз, вдруг признается: «Мы так редко вместе. Твоя вина. Да и боюсь я тебя! Знаю: могу раскачаться к тебе большой страстью…» Она будет гадать потом: почему боится? И поймет: глупого счастья боялся… Бытового счастья.
12 мая 1924 года Надя родит ему сына. Но расстанутся раньше и, представьте, на крыше одного из московских домов. Я долго, очень долго искал его. Было как в задачке. Дано: Надя жила в Глазовском – раз, в общежитии Коминтерна – два, на седьмом этаже, откуда любила выходить на крышу, – три! Именно туда, на крышу, и привела Есенина, когда он навестил ее. Не было в задачке лишь номера дома. Ищи, что называется, свищи! Я и искал, раза три прошел по переулку, но дома в семь этажей не было. В отчаянии зашел в подъезд дома в шесть этажей – самого высокого, дома, к которому подъезжали официальные машины, у которого была парковка с охранниками в форме и, увы, – не было вывески (Москва, Глазовский пер., 7). Здание оказалось мидовским. Моих объяснений про Надю, про поэта, про крышу битюги в форме даже слушать не стали: идите, если хотите, к Сергею Константиновичу, к коменданту. Я поплелся, конечно, и, без всяких надежд, путано объяснял мужику при галстуке всё то же: крыша, Надя, Есенин. Он слушал без интереса. Встрепенулся лишь при слове «Коминтерн». «Всё, что вы говорите, – сказал, – я про то ничего не знаю, но в 1920-х в этом здании действительно было общежитие Коминтерна». – «А как же седьмой этаж? – чуть не подпрыгнул я. – Ведь Надя пишет, что жила на седьмом?» – «Не знаю, что там пишет ваша Надя, – отрезал «галстук», – но там, наверху, есть мансардный этаж, его с улицы не видно…» Так был установлен еще один адрес, где бывал поэт. И так, написав кучу просьб в МИД, я с телевизионщиками, с кем снимал четыре серии о Есенине, попал на эту крышу. Это стоило хлопот! Надя ведь про крышу вспоминала: «Стоим у балюстрады, совсем низенькой». «Если вас это повеселит, – сказала она ему, – могу спрыгнуть вниз». Есенин, пишет, как-то всерьез испугался и даже потянул ее от края. Ей показалось – она прочла в его глазах! – что он и сам испугался соблазна прыгнуть. Могло, вполне могло быть такое; он ведь вот-вот должен был уехать с Айседорой за границу – тоже смертельный прыжок в судьбе. Но на крыше вдруг спросил: «Будешь меня ждать?». И сам же ответил: «Знаю, будешь!» А она, помнит, подумала, что с Айседорой он, кажется, воображает себя Иванушкой-дурачком, покоряющим заморскую царицу. «Лель» из сказки…