Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чего-чего? — Нет, что-то было тут не то, иная злость, другой природы, чем обычно. — Это кто же тебе-то не даст?
— Больница, больница не даст, — отец ткнул папиросой в пепельницу и, искривившись, раздавил, как гада.
— Больница? Что больница? Какая больница? Твоя? — Камлаев выплюнул автоматически: в больнице, в институте собственного имени отец пребывал — последним царем изнемогших, надломленных страхом и сдавленных болью страдальцев, которые — от смердов до бояр — в священной, рабской оторопи ждали отцовских забирающих с собой на операцию шагов… вот этой тонкой, желтой, все растущей полоски света из-под двери… будто восхода солнца, завтрашнего дня, которого никто не мог им гарантировать, кроме вот этого, огромного и страшного, в сияющем высокогорной белизной жреческом халате, в надвинутом по брови крахмаленном хрустящем колпаке, благоговение перед которым крепче, чем перед папской тиарой.
В больницу мог войти он только господином смерти, с белохолатной оторочкой ординарцев и длинным шлейфом превращенных в слух и зрение медсестер, которые вот будто и сиянием глаз, и взлетом бровок, и губами, всем существом передают и разгоняют по палатам отцову верховную волю. Все знают: если не отец — никто.
— В больницу я ложусь, — раздельно, внятно, как недоумку, разъяснил отец.
— Чего-чего ты делаешь?
— Нащупал, брат, юмористическую жилку?
— И что у тебя? Показан постельный режим под солнцем на пицундском пляже? — нащупал Камлаев и не захотел отпускать.
— А вот мы и увидим, что. Засунем в член трубку и все разглядим.
Камлаев открыл рот и обмер, почуяв холод, подобравшийся к сплетению: отец уже все видел — все, что сокрыто кожей, упрятано в каркас из желтых человеческих костей… он мог это просто смотреть, — ты забыл? — как смотрят на мир сквозь цветное стекло; за годы вторжений в чужое багровое, алое, мягкое, мокрое, дрожащее сосочками и пузырьками взгляд приобрел такую высокую способность разрешения, что все рентгены, эндоскопы были отцу как пятая нога.
— Как чувствует себя профессионал, хозяин ремесла, — сказал он будто не своей волей отцу, — когда он свое знание должен обратить на самого себя?
— Да, да, — с каким-то нутряным беззвучным хохотом осклабился отец, и только тут Камлаев понял, о чем он именно сейчас отцу сказал: отец хотел бы стать сейчас как все, без беспощадной власти знания, без специфического зрения, лишиться этой вот способности мгновенно провалиться в самого себя и с беспощадной точностью увидеть внутренний пейзаж всех органов, спокойно-светлых или темных, растревоженных.
Как все, как все, незрячие, обыкновенные, дремучие, — как можно дольше протянуть, как можно дольше ничего не знать и успокаивать себя, как будто уговаривая собственное тело, чтоб ничего там у тебя внутри не обнаружилось… ну… ну… такого… инородного… как будто еще что-то можно изменить, пересмотреть, перерешить, как будто то, что заподозрили, — это еще не окончательная тяжесть, не данность, земляным столбом, отвесом надавившая на темя… просить, просить, дав вставить в одно из человеческих отверстий зрячую резиновую трубку, подстегивать в себе вот эту веру: еще мгновение — и скажет отпускающее врач «нет, ничего такого я у вас не вижу».
И врать врачу, — чтоб не дай бог не ковырнул поглубже, — отделываться раз за разом уклончивым, расплывчатым «да нет», «да не особо», «да вроде норма, тянет иногда слегка», в ответ на страшное «а стул какой? не темный?» с поганой бодростью сострить «отменный, гамбсовской работы», не понимать, что это врач так прицепился: «вот тут, где трогаю, не больно?»… и даже, все узнав, приговоренным, проштемпелеванным, прошитым, упираться, проситься на повторный медосмотр к хорошему специалисту… нет ли какой ошибки? мало ли… еще один рентген, еще один томограф, проливающий свет, разгоняющий мрак…
И вот отец теперь… нет, нет, он не такой — он глыба, он машина, он просто зол сейчас до чертиков, — и правильно! — не терпит, не прощает себе вот этой оскорбительной, позорной, жалкой немощи, это мешает делать дело, тормозит — уходит время на такую пустяковину, — Камлаев начал уговаривать себя, подхлестывать, раскручивать медлительную веру в то, что отец могуч и прочен, как и прежде, как всегда… что если что и есть там, в пузыре, так это лишь простое воспаление — ввести антибиотик, который пройдется по стенкам бульдозером, и через день, неделю, через месяц начнется жизнь как жизнь, свободно-полнокровная, во власти над жестко приструненным, сызнова исправным, безукоризненно послушным своим телом.
И вроде раскрутил, взвинтил Камлаев сам себя — сумел закрыть реальность происходящего с отцом своим удобным представлением; немного отпустило, но не ушло совсем, так и лежало на груди тяжелой когтистой лапой, пока что отдыхающей, расслабленной; так и бродил остаток дня по дому в отупении, накачанный какой-то небывалой, новой усталостью; страх, прохвативший его в солнечном сплетении, будто магнитом притащил, завел опять в отцовский кабинет средь ночи.
Отец уснул, не раздеваясь, на диване — лишь расстегнув рубашку на литой груди… не располневший с возрастом, но именно потяжелевший, как тяжелеют ближе к старости спортсмены или природной мощью наделенные; рот приоткрылся у отца по-детски жалко, беззащитно — во сне у каждого беспомощный и глуповатый вид, порой потешный, трогательный, влекущий острой, слезной жалостью, особенно у женщин и детей, но вид отца сейчас неизъяснимо напугал его.
Камлаев замер, сломленный, пробитый животным чувством беззащитности перед той силой, чернотой, которая мгновенно хлынула в него… не объяснить — будто лица отца уже коснулось… Он, трепеща от нетерпения развеять, удостовериться, что обманулся, что это только показалось на мгновение ему, подкрался, подошел, склонился над каменной крепостью отцовского лица, и вдруг таким отчаянно, безнадежно сиротливым увидел родственный пейзаж отцовских подбородка, щек с пробившейся щетиной — как отовсюду прущую кладбищенскую траву, как запустение, как брошенный надел увидел; дыхание вырывалось с трудным клекотом, лишенное размеренности, силы… Камлаев чуть не умирал, пугаясь не дождаться следующего вздоха, то вдруг, наоборот, терзался острыми «осьмушками» отцовых выдохов, предельной краткостью сипящих пауз, которых страшно не хватало для набора воздуха; отец во сне спохватывался будто, встревоженный глубинным перебоем, и с напряжением уже предельным снова запускал мотор.
Вот будто силы жизни как-то слишком вольно, просторно клокотали в мощном теле, уже просясь наружу, не держась, и захотелось кинуться, прижаться вот будто той своей легкой детской тяжестью, тем своим спичечным порывистым и ломким тельцем к медвежьему боку отца, — налечь, вложиться, разбудить, потребовать проснуться, не то замкнуть своим нажимом, придавить и удержать в отце боровшуюся выйти силу, не дать ей излететь, истечь. Загнать назад, не выпустить, закупорить собой — если бы только можно было так! И было странно, страшно понимать, что ты уже не тот субтильный мальчик с ногами-палками, руками-спичками, что ты сейчас уже сильнее, прочнее отца, что, повинуясь главному неумолимому закону бытия, вся мощь отца, огромная, неистощимая, всевластно-пробивная, перетекла в тебя уже почти что вся, так что отцу и не осталось ничего… вот ты бы и хотел сейчас отдать ему обратно хоть частицу, но — не отдашь, обратного движения нет.