Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Истина в том, что механизм необратимого перерождения клетки вмонтирован неудалимой частицей в программу, прописан вышней волей как самостоятельная партия в великой партитуре для всей прорвы белковых тел — причем играть любому исполнителю дается в любом произвольном порядке, с любым произвольным числом повторений. Истина в том, что Вседержитель был озабочен сотворением человека не сильно в большей степени, чем экстерьером крокодила: на уровне клетки, на уровне глины все твари есть почти одно и то же — кто там ближайший наш в животном царстве, по генетическому шифру, родственник, кто голосит, проткнутый свинорезкой, совершенно человеческим голосом?
Спустя еще две с половиной недели пребывания в больнице отец, не говоря ни слова никому из ближних, вызвал водителя к онкологическому институту и поехал домой — переворачивая все, что было известно дочери, врачам о «типовом», «стандартном» поведении раковых приговоренных: те, кого заподозрили, все те, кого еще, возможно, и отпустят — все, мол, иди, тревога была ложная, нет у тебя на самом деле ничего, — начинают истерику, бьются в падучей — «Не хочу! Не меня!», наливаются злобой на живых и здоровых и слезливой душащей жалостью — к самим себе, пропащим, обреченным, и бросаются зверем на ближних, на жену, на детей — «подыхаю я, кончусь в мучениях, слышите? А ну-ка всем проникнуться и лично, вне моей горести, не сметь существовать! Всем причитать и плакать, ну, почему я ухожу так рано… что, не хотите, суки? Прячете глаза? Забыли? Так я напомню вам: я ухожу — вы остаетесь дышать вот этим воздухом живым, пьянеть от солнца, от колодезной воды, от запахов сирени, вы остаетесь, а я кончусь… Я! Вы это понимаете?»
Потом, когда уже приговорят, поставят точки над несмываемой куриной пачкотней в больничной карте, тогда уже личность больного либо рыхлеет, истончается от вымывания водой покорности и равнодушия, либо живет уже до самого конца неистовой верой в исцеление, цепляется неразжимаемой хваткой за все подряд: за золотые, высшей пробы, хирургические руки, за чудотворную икону, сочащуюся миррой, за ледяную иордань, за склянку с семенем марала… все шарит, шарит скрюченными пальцами во мраке, пока от самой телесности не остается ничего.
Отец не заглотил крючка с жирной наживкой операции, митомицина, надежды дожить до испытания нового агента; бессмысленному этому, бессильно-конвульсивному цеплянию за локти призраков он предпочел естественный процесс, без костылей, без сладких успокоительных пилюль — он выбрал жизнь, ту, что осталась. Вне всякого сомнения, он был в своем поступке, вот в этом инстинктивном движении гораздо ближе к зверю, бросающему стаю и уходящему в самую глубь чащобы умирать, нежели к человеку… и это было страшно, и в этом было — пробивалось сквозь белый шум отчаяния, задавленно-утробное вытье — спокойное и строгое достоинство.
Вернулся в институт преподавать и оперировать, давать концерты при большом стечении студентов, которые не отрывали глаз от твердых, точных рук снедаемого раком еще не старика. И это продолжалось декабрь, январь, февраль… — не поддающееся пониманию, нереальное: что не отдал отец болезни ни пылинки своего обыкновенного могущества, не изменил режима, ритма, образа, ничтожной долькой не отступился от лица — будто зажал в кулак весь рак, весь страх, сдавив с такой силой, что панцирь люто-жирого лишь жалко хрустнул в сведенных намертво тисках.
Будто прошло само, будто и не было в помине — семейная их жизнь опять вращаться стала вокруг того же несгибаемого стержня; отец опять воссел крепко и прямо во главе стола, и жесткий взгляд его вновь сделался будто причиной появления и снежной скатерти, и золотого меда, и жирного куска говядины в дымящейся супнице, и всех тяжеловесных, прочных, похожих на отца вещей, стоявших в доме непоколебимо и работавших исправно.
Камлаев был давно уже непроницаем для упования на чудо; нет, яды знания и соли памяти давно уж проточили в его мозгу, сознании ноздреватые ходы, сквозь них ушла, бесследно испарилась нерассуждающая детская потребность в справедливости, осталась только рационалистическая активность мозговой коры: так соблазнительно-легко поверить в то, что лишь одной железной воли хватит, чтоб навсегда остановить движение метастазов вверх… вот это остается человеку предпоследним, когда уже испробованы все таблетки, все инстилляции, все панацеи, за этим — только Бог и обещание воскрешения в телесном облике в конце времен на Страшном… а оглашенным, не воцерковленным — лишь эта вера в личный подвиг, в творящее сознание человека, в преодоление собственными силами, без вышнего пригляда. Людишки, быдло любят про это почитать и посмотреть документальное кино — про то, как кто-то был прикованным, перекореженным, полураздав-ленным — скрипел зубами, жал железо от груди, навечно запретив себе расклеиваться, падать тем самым пресловутым духом; им кажется, что если кто-то смог, Мересьев, то и они, конечно, так же смогут — сказать себе «встань и иди»… вот это ощущение причастности, сознание, что ты одной с Мересьевым природы, нам это свойственно — распространять чужое мужество и на самих себя, наивно принимая чужой подвиг за проявление общечеловеческого толка.
Но вот отец — будто и в самом деле из другой был глины; еще немного, и казалось, бульдозером подвинет камлаевское знание, что карциному не убить, и вновь они все — мать, Мартышка, Эдисон — свободно заживут… но ближе к марту отец вдруг начал все-таки сдавать — уже не мог сидеть по пять, по шесть часов над вскрытым черепом и отделять бестрепетной рукой желто-красную, размером с желудь, опухоль от чистых тканей млечно-голубого мозга, так, чтоб возобновить, продлить в прежнем объеме и с прежней скоростью несметь таинственных процессов превращения материи в сознание.
Боль подступила, гнула и ломала — какая? как? Не передать, никто не мог почуять; у человеческого тела воображения нет — чужого не представить, происходящего с другим; поймешь, когда лишь самого нанижут на шампур.
Отец сносил начавшийся в нутре пожар недвижимо и молча, без видимых мимических усилий, но и руками в полной мере более командовать не мог; на дление кратчайшее терял координацию немевших нервных окончаний, ручищи становились на мгновение протезами — какой уж тут может быть «арбалетный разрез»?
— Осуществился самый худший вариант, какой я только мог предположить, — сказал он Камлаеву, — я не могу работать. Глупее и позорнее состояния не придумать.
— Какой позор? — Камлаев только это мог. — При чем тут, где?
— Еще увидишь, — пообещал отец. — Готовься. — Он знал, что говорил.
Кнопка звонка, как будто выпрыгнув из косяка с осколками чумазой штукатурки, болталась на проводе; стараясь не притрагиваться к нерву, Камлаев взял в пальцы сей выбитый глаз и размечтался, загадал, какие будут кадры там, за дверью, в сибуровской огромной мастерской. Хотелось редких экземпляров — будто из Красной книги, исчезающих или, напротив, только народившихся. Он к монументам равнодушен был — «кладбищенский гранит», «удвоение трупа», — но все же был завсегдатаем этого подвала: во-первых, потому что ставил высоко Мартынову способность устроить грандиозный карнавал, одновременно древний, как курган, и юный, будто первые весенние листочки… а во-вторых, поскольку собирались тут, у Мартына, мировые крали — чтобы поставили их здесь на пьедестал и поискали, чего бы лишнего у них отсечь.