Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Етить твою! Картина Репина «Не ждали». Смотри, кумир твой новый сияет, как рождественская елка.
Кубический, ширококостный, коренастый подполковник, стоявший за больничными воротами, и вправду был страшен: не двигался, не гнулся… непостижимо, как вообще держался на ногах, как совладал с разбитым телом, дополз и вывалился кулем из машины. Будто взбесившимся катком прошлись, наехав и подмяв, будто собрали заново разбитого, вот не был бы так крепок от природы — и вовсе было б не собрать; с перекривленной нижней челюстью, вся в гематомах, рассечениях, морда синела, багровела, лиловела, переливалась всей гаммой травматических окрасок и фактур — от зрелой сливы до последней, исчезающей грязно-лимонной желтизны. Заплывший левый глаз смотрел косой монгольской трещиной, бомжиной щелкой; правый, открытый, ясный, чудовищно живой, спокойно, ровно, холодно горел не обещанием, не решимостью — потребностью, необходимостью убить… да, не перекроить, не переделать было подполковника: чем крепче били, тем только больше утверждали в изначальной правоте.
— Ты как вообще мог двигаться? В уме вообще? — сказал Камлаев, вылезши. — Ты где? Ты как? — Ладонью поводил перед глазами у Нагульнова.
— Я замечательно, великолепно. — Тот говорил, будто набрав в рот гальки, мог поворачиваться только всем телом сразу, будто танковая башня. — Иван, я могу тебя попросить? Я должен с Машей сейчас встречаться… был. Так ты ей скажи, я не смог, передавай привет и все такое. Я даже с ней по телефону толком не могу — пока мычу как этот самый. Соври поубедительнее, вообще постарайся замять, переключи базар на ваши с ней дела.
— Нашелся, значит, против лома лом. Кто поработал? — Ничего, кроме вялого любопытства, не чувствовал.
— Один из моих душегубов. Казюк, больше некому. Ребятишек послал объяснить, кто есть кто.
— И что теперь? Теперь уж точно нету смысла говорить тебе остановиться?
— Он заднюю включать не собирается. Не я с ним — он со мной не закончил.
— Извините, я это… пойду. — Иван, помявшись, отпросился и припустил по направлению к главному корпусу.
Вдвоем остались у ворот; чумазо-смуглый таджикский дворник в оранжевой жилетке с гербовой бляхой скреб прутьями по тротуару, гнал в кучу мелкий мусор здоровых и больных, конфетные обертки, замшелые окурки, пачку красного «Винстона» всмятку.
— А где твоя тачка бандитская?
— Пострадала при конфликте сторон.
— Ты смотри! Неужели сожгли казюковцы?
— Сам продырявил, когда в них шмалял.
— Даешь, мент. Ну, прямо разборка в маленьком Токио. Ну так, значит, война? По понятиям… ветхозаветным?
— По ним. Всеми средствами. Тот лейтенантик из дежурки, который Машке «Скорую»-то вызвал, теперь лежит с пробитой головой в больнице… вот просто за то, что в тот момент повел себя как человек. Вот посчитались с ним. Это каким же мозгом надо обладать, чтоб так?
— Он непростой, насколько я понял.
— Да уж куда непроще. Сын генерала, шефа моего, товарища, с которым мы полжизни в розыске.
— Послушай, гора наломанных дров, она кому нужна? У тебя дочь, — кивнул Камлаев на главный корпус.
— А ты чего приперся-то? С Иваном?
— Тебя искал. Сдаться хочу. Посади меня, что ли.
— Это за что?
— За изнасилование собственной жены.
— Во как! Не помогло, выходит.
— Выпьем? Если башка, конечно, не болит и печень не отбили.
— Пойдем на Машку взглянем хоть одним глазком. Прикроешь меня, если что…
По длинному стеклянному, залитому горячим светом коридору он шел, поигрывая трубкой; Нагульнов следом хромылял, скрипя зубами от боли в треснувшем ребре; послышались капель, журчание ручейка во внутреннем саду — аквариуме, полном магнолий, пальм, рододендронов, померанцев, олеандра; медсестры вывозили на колясках сюда, под сень, к журчанию, больных — обритых наголо мужчин и женщин, и молодых, и стариков, в сиреневых халатах, с обмотанными длинным креповым бинтом преувеличенными головами; одни, с остановившимися, выстывшими лицами, сидели под терапевтической тропической сенью и ничего не видели; другие улыбчиво грелись на солнце, которое шло сквозь стеклянную крышу, — взгляд, обращенный внутрь, во внутреннюю даль, легкая зыбь мечтательной улыбки, любования своей возобновленной, продленной, еще только готовящейся жизнью. Вот что им возвращал отец, Камлаев вдруг вспомнил со слабым сердечным ожогом…
— Сидят, голубки, — каким-то неопределенным тоном сказал Нагульнов, прячась за Камлаева.
Сквозь растопыренные пальцы глянцевитых папоротников, сквозь многоярусный объем просвеченной листвы они смотрели на своих детей: Иван да Марья плечом к плечу сидели у фонтана, у переполненной — тягучая вода лилась через края — каменной чаши, молчали и питались этой тишиной, безостановочным безмолвным говорением друг с другом… почти соприкасались головами как будто с ясным обещанием посмотреть сегодняшней ночью один сон на двоих, и в этом не было нисколько ощущения скоротечности, бессилия зачаточного счастья, блевотной этой вот сентиментальности — того, что так Камлаева обыкновенно раздражало в живых несмышленых зверьках, даривших на святого Валентина друг дружке розовую плюшевую живность от щедрости штампованных рекламой мозгов.
Иван гляделся сумрачно-серьезным, берегущим, его зазноба — пери, одалиской: тугой тюрбан повязки на бритой голове, оттеняющий смуглую бархатистую кожу, чуть-чуть припухлые подглазья, огромные персидские глаза — голодные и в то же время заливающие мир горючей сытной согревающей лаской (колодцы, полные бесстыдства и гордости, достоинства одновременно). С чем, с чем, а с деткой для Ивана он, Эдисон, убойно, целиком не прогадал…
Нет, она не могла пребывать в неподвижности долго; свои часы ей надо было заводить гораздо чаще, через раз в неделю, как покойному Камлаеву, — да, раз в минуту, в дление кратчайшее качнуть запястьем, щиколоткой, заломить, потягиваясь, руки; не в силах больше усидеть, молчать, она берет Ивана за веревки на толстовке — вот этот жест царицы, госпожи, хозяйки из мирового MTV-шного сверхклипа, она его воспроизводит пародийно, и все выходит у нее с какой-то совершенной, беспримесной свободой, музыкой правды, равенства самой себе. Что есть величайшее создание Господа? Женщина. Или ребенок. Они о чем-то говорят, долетают обрывки:
— …есть запись моей операции — как там все внутри?
— Ну, есть… зачем тебе?
— Хочу посмотреть.
— Уверена? Вообще-то, зрелище не самое приятное. Ничего страшного, конечно, но все-таки на любителя.
— Хочу посмотреть, что творится в моей голове. И да, на вынутое сердце тоже… как оно вот сжимается в руке — тух-ту-ду-дух, тух-ту-ду-дух!..
У Нагульнова вырвался то ли всхрап, то ли всхлип.
— Хочу посмотреть на мозги твоими глазами. Как видишь их ты.