Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В обычной ситуации, насколько ситуация могла считаться обычной на борту «Легкого ветерка», Лайлани проявила бы терпение, довольствовалась бы той ролью, какую отводила себе в подобных драмах, окружила бы мать сочувствием, вниманием и заботой, оттянула бы на себя ее душевную боль, как лист алоэ оттягивает гной из раны. Но на этот раз мать обратилась к ней в экстраординарный момент, ибо ей вернули, пусть и посредством фантастических, даже мистических средств, уже потерянную надежду и она не решалась упустить этот шанс, вновь запутавшись в эмоциональных метаниях матери или в собственном стремлении установить нормальные отношения мать – дочь, о чем, по-хорошему, не следовало даже мечтать.
Лайлани не присела на кровать, осталась стоять, не стала успокаивать Синсемиллу.
– Чего ты хочешь? – резко спросила она. – Что тебе нужно? Что я могу тебе принести? – И продолжала задавать эти простые вопросы, тогда как Синсемилла все плакала от жалости к себе, из-за того, что стала жертвой не пойми чьей агрессии. – Что ты хочешь? Что я могу тебе принести? – спрашивала холодно, но настойчиво, поскольку знала, что в конце концов мать, как всегда, найдет успокоение в очередной дозе наркотиков. – Чего тебе надо? Что я могу тебе принести?
И настойчивость принесла желаемые плоды. По-прежнему плача, но сменив злость на обиду, Синсемилла обмякла на подушках, голова ее упала на грудь.
– Таблетки. Нужны мои таблетки. Я что-то приняла, но не таблетки. Мне нехорошо. Наверное, приняла какую-то дрянь. Словно пошла следом за Алисой в кроличью норку, но вместо этого попала в змеиное гнездо.
– Какие ты хочешь таблетки? Где они?
Мать указала на комод.
– Нижний ящик. Синий пузырек. Таблетки, чтобы изгнать змей из головы.
Лайлани нашла таблетки.
– Сколько ты хочешь? Одну? Две? Десять?
– Одну сейчас. Одну позже. Чуть позже. У мамочки плохой день, Лани. Ужасный день. Ты этого не поймешь, не побывав на моем месте.
На столике у кровати стояла бутылка соевого молока со вкусом ванили. Синсемилла села, запила молоком первую таблетку. Положила вторую рядом с бутылкой.
– Ты хочешь что-нибудь еще? – спросила Лайлани.
– Новую книгу.
– Он тебе ее купит.
– Не эту чертову книгу.
– Хорошо. Какую-нибудь другую.
– Некоторые книги можно понять.
– Все так.
– Не твои книги про глупых свинолюдей.
– Ладно. Вычеркнем их из списка.
– Ты поглупеешь, читая эти глупые книги.
– Я больше не буду их читать.
– Тебе нельзя быть уродливой и глупой.
– Согласна. Нельзя.
– Ты должна компенсировать уродство умом.
– Буду. Буду компенсировать.
– О, черт, оставь меня. Иди читай свою глупую книгу! Какое это имеет значение? Ничего уже не имеет значения. – Синсемилла перекатилась на бок, поджала ноги к груди, свернулась в позу зародыша.
Лайлани замялась, задавшись вопросом, а вдруг она видит мать последний раз? После всего, что ей пришлось вынести, после всех этих тяжелых лет, проведенных в суровой пустыне, которая звалась Синсемиллой, ей следовало бы испытывать облегчение, если не радость. Но не так-то легко обрывать те немногие корни, которые еще удерживали тебя, даже если и прогнили. Перспектива свободы завораживала ее, но трансформация в перекатиполе, отданное во власть капризных ветров судьбы, тоже не сулила радужного будущего.
– Кто позаботится о тебе? – прошептала Лайлани, слишком тихо, чтобы мать услышала ее.
Она и представить себе не могла, что такая мысль придет ей в голову, когда наконец-то появился столь желанный шанс обрести свободу. Странно, но эти жестокие годы не превратили сердце Лайлани в камень, оно осталось нежным, в нем нашлось место состраданию даже к этому жалкому существу. У Лайлани перехватило дыхание, сердце завязалось в гордиев узел боли по причинам, столь сложным, что ей потребовалось бы очень и очень много времени, чтобы развязать его.
Она вышла из спальни. В ванную. На камбуз.
Затаив дыхание. Предчувствуя, что Кертис и Полли ушли.
Они ждали ее. И собака, виляющая хвостом.
Микки проехала более тысячи шестисот миль не для того, чтобы умереть. Она могла умереть дома с бутылкой или на большой скорости направить «Камаро» в опору моста, если бы ей захотелось побыстрее уйти из этого мира.
Придя в сознание, она поначалу подумала, что умерла. Странные стены окружали ее, не имеющие ничего общего с тем, что она видела наяву или в кошмарах: не вертикальные, не оштукатуренные, они словно склонялись над ней, свертывая пространство, казались живыми для ее замутненных глаз, словно она, как некогда Иов, попала в чрево кита и, миновав желудок левиафана, уже очутилась в кишках. Спертый воздух разил гнилью и плесенью, мышиной мочой, блевотиной, досками, половицами, которые десятки лет поливали пивом, табачным дымом и… тленом. Уже в сознании, после пяти или шести вдохов, она подумала, что находится в аду, потому что не может он быть таким, как его описывали в книгах и показывали в фильмах, потому что огонь в нем заменяла обреченность, серу – одиночество, физические муки – отчаяние.
Потом рассеялся туман перед левым глазом. Разглядев, что стены сложены из старых газет, журналов и всякого мусора, она поняла, куда попала. Не в ад. В дом Тилроу.
Она ничего этого не видела, когда стояла на крыльце, разговаривая с Леонардом Тилроу, но нескольких минут общения с ним вполне хватило, чтобы ни на мгновение не усомниться в том, что никто другой в этих стенах жить бы не смог.
Среди широкого спектра запахов она различила кровь. И ощутила ее вкус, когда облизала губы.
Ей никак не удавалось открыть правый глаз, потому что ресницы слиплись от свернувшейся крови.
Когда попыталась стереть кровь, обнаружила, что руки связаны в запястьях, впереди.
Она лежала на боку, на диване, покрытом грязным, пыльным пледом. Перед диваном стояли кресло и телевизор.
В правой половине черепа пульсировала терпимая боль, но стоило ей приподнять голову, как пульсация превратилась в удары отбойного молотка, боль – в агонию, и Микки подумала, что вот-вот снова лишится чувств. Но потом боль стихла до уровня, который она могла выдерживать.
Попытавшись сесть, обнаружила, что и лодыжки стянуты так же крепко, как запястья, а перемычка длиной в ярд, соединяющая путы на запястьях и лодыжках, не позволяет ей ни вытянуться, ни встать в полный рост. Одним движением она сбросила ноги с дивана, уселась на самом краешке, упираясь ступнями в половицы.
От этого маневра голову вновь пронзила дикая боль, создалось ощущение, что половина черепа то раздувается, то спускается, как воздушный шарик. Чувство это было ей знакомо, она даже придумала ему название – похмельная голова, только до такой боли дело, конечно, не доходило, не мучили ее и угрызения совести, зато распирала холодная злоба. И злилась она не на свое недостойное поведение прошлым вечером, а на Престона Мэддока.