Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А внутри вагона среди высоких, сутулых, грубоватых фигур, из которых каждая принуждена была обозревать чужую спину и шею, бросались в глаза два василька, два больших светло-синих глаза. Перед этими глазами на тонких пальцах покоилась раскрытая небольшая книжечка, от которой временами отрывались синие глаза, чтобы взглянуть в окно на дорогу, на соседей. И если бы кто-нибудь наклонившись посмотрел, что за книжка на тонких пальцах, увидал бы:
«Теодор-Амадей Гофман — Кремонская скрипка».
И вдруг, прочитавши это название, лицо девушки покажется вам странно знакомым и еще более красивым — нерусской, готической красотой.
Против этой девушки сидела старушка, одетая просто, но по-богатому. В старушке было много почтенности и той особой домашности, которая лежит печатью на всяком человеке, принадлежащем либо к большой старой родовитой русской семье, либо к европейской. К семье, которая на протяжении десятилетий не знает, не хочет знать никаких потрясений и живет традициями, почитая и уважая их, гордясь ими и считая их высшей божественной мудростью. Эта мудрость дает возможность разливать вокруг себя атмосферу мира, тишины и спокойствия.
Девушка с темно-васильковыми глазами была тоже спокойная, но спокойствие ее было далекое от жизни: мечтательное. Мечты ее, мечты о том, чего никогда не бывает, светились в «васильках», устремленных на строчки Гофмана.
У одной станции старушка заволновалась. На каком-то нерусском языке обращалась она к кондуктору и повелительно — тоже не по-русски — дергала его за рукав.
— Да что вам угодно, гражданка? Это Разгуляй, понимаете: Разгуляй.
Белокурая девушка с синими глазами вмешалась:
— Do you speak English?[24] — спросила она даму.
Та обрадовалась и объяснила девушке, что хотя неважно, но все-таки по-английски говорит, и тут же попросила девушку помочь найти ей такой-то переулок и такой-то дом.
Когда девушка согласилась, дама едва заметно на мгновение в чем-то усомнилась и украдкой, опытным, жестким, старушечьим глазом, как иглой, оцарапала девушку с головы до ног. Девушка почувствовала эту царапину и тоже на одно мгновение раскаялась в том, что приняла участие в такой чуждой, такой холодной нерусской старушке. Девушка увидела себя перед ней очень маленькой и очень плохо одетой. Она конфузливо старалась не показать иностранке свой потрепанный портфель, куда она сунула Гофмана, и всячески ловчилась скрыть нечищеные, с побелевшей кожей, грубые ботинки.
Но слова, которые они обе сказали друг другу, связали их. Молодая помогла старой выйти из вагона и пошла ее провожать.
* * *
Дом, к которому они приблизились, беседуя по-английски, был такой, какие строились в городах в конце XIX века: простой и бесцветный. В нем ничего не радовало взора. Но, к сожалению, он был прочен и стоял на своем месте с важностью тупого человека, попавшего благодаря высокой мудрости — уменью молчать — в большие люди.
На третьем этаже этого дома в уютной комнате — очень уютной, как не бывает у русских, — под голубым абажуром, хотя было еще светло, но шторы на окнах были уже спущены — сидел молодой человек. Ноги в шелковых чулках он положил на мягкий табурет — спальные туфли стояли рядом. Молодой человек делал маникюр. Он только что проснулся. Кудрявая рыжеватая голова его и веснушчатое лицо были не то что красивы, а скорее совершенно правильны.
Юноша с большим вниманием полировал ногти, так что не заметил, как в дверь вошла старушка, его мать.
— О, мой Иоганн, Иоганн! — сентиментально заговорила она на датском языке.
Она рассказала сыну, что давно, уже вчера, приехала, что долго разыскивала его и вот, наконец, нашла при помощи одной русской девушки, говорящей по-английски. При этом датчанка небрежно швырнула на туалетный стол отрывок грязноватой бумаги.
— Эта… эта… оборванка мне свой адрес дала на всякий случай.
Сын целовал старушке лоб и виски. Был очень взволнован, очень рад. А потом, когда на чистой скатерти блестела фарфоровая посуда и большой чайник с надписью «Café Haag» изливал в комнату горячий аромат золотистого кофе, сын стал докладывать матери о своих делах.
— Общество наше, — говорил он, — уже заключило договор на концессию. Я имел очень длительный разговор с господами Иоганисеном и Виконштромом, и мы условились, что я остаюсь в Москве, а главная наша контора переедет на Урал, к месту концессии.
— Каковы же здесь общие условия? И есть ли у тебя здесь развлечения по вкусу?
— О, этого достаточно: развлечений здесь больше, чем у нас в Копенгагене. Я думаю даже, что больше, чем в Лондоне.
— Но страшно?
— Как вам сказать, maman?.. По-моему, не особенно.
— А я какой-то страх ощущаю с тех пор, как переехала границу.
В этот вечер сын намеревался сходить в «Кривой Джимми», но по случаю приезда матушки отложил это до другого раза.
Ровно в 12 часов ночи старушка почувствовала себя усталой. Сын отвел ее в соседнюю, специально для нее приготовленную комнату, а сам, отвыкнув так рано ложиться, сел за деловые бумаги.
* * *
Девушка с синими глазами, читавшая в трамвае Гофмана, жила далеко, в Марьиной роще, в комнатке вместе со своей подругой по университету.
Подруга ее была смуглая, как татарка, и с темными, тонкими упрямыми губами, как у Иродиады. На груди она носила булавку с изображением К. Маркса. Состоя студенткой на Фоне[25], она редко посещала лекции, а больше работала в ячейке и притом все время жаловалась, что ее кто-то «загружает» работой.
Синеглазую девушку она считала своей ученицей. Она ее вывела из «буржуазной» семьи (девушка была из дворян Тамбовской губернии Кирсановского уезда) и вовлекла в партию. Прочтя с ней «всего» Богданова («Краткий курс экономической науки»), подруга-учительница разработала ей программу занятий по истмату[26], считая, что интеллигентке, вступившей в партию, необходимо привить систему истмата.
Синеглазая девушка, склонная ко всему необыкновенному, охотно слушала речи своей подруги о пагубности мещанства, о развале буржуазного мира, о близких днях «пожара мировой революции» и о необходимости вследствие этого работать в ячейке Фона. Все пункты, кроме последнего, мечтательная девушка воспринимала горячо и искренне. Последний же казался ей немного докучным, тем более что чаще других повторялся, и поэтому она отдавалась больше наукам на Фоне, чем работе в ячейке.
Потихоньку