Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем, размышляет Василий Васильевич, надо стоять. Небо должно быть голубое, воздух и земля чистыми. Природе надо просто «быть». Цель народа — не поганая «цель» переустройства общества. Само существо народное — пахать, да чтобы «урожай», да мир, да лад.
XIX век вечно занимался историей смятений человеческих, поворотов и переворотов исторических, ломки, потрясений, разрушений. И вовсе не обращал внимания на то, что СТОЯЛО, что было выражением мирового ЕСТЬ. Историки интересовались тем, «как оно перешло в другое». И сами историки, говорит Розанов, стали какие-то мелочные, «проходимцы»: все занимались «проходящим». И продолжает:
«Архитектуре явно надо быть, а не „переходить в другое“. И Царству чего же скакать: ему надо стоять. Верить: да разве можно в религию „преходящую“, в „Бога“, который начался у австралийцев, продолжался у монголов, „стал велик в Индии“, в „Браме“ и „Будде“ и „очень уменьшился“ у нас, пока Цебрикова и Плеханов не определили, что, „по-видимому, ничего такого и никогда не было“».
Историческое противостояние революционеров и хранителей русской жизни, утверждавших, что России быть, Розанов обрисовал в том 1915 году, когда судьбы страны были на изломе: традиции и культура еще не были убиты, как после октября 1917 года, но живой организм государства уже перестал существовать.
Чернышевский и Михайловский, говорит Розанов, утверждали, что они народники и потому во имя народа хотят «совершить переворот». Страхов, Данилевский, Юркевич, напротив, ничего «от себя» не говорили, а заступили грудью Россию и сказали: «Оставьте ее жить в покое. Как жила и как хочет жить. Мы не вправе ее насиловать».
Но 60 «народовольцев» и 100 000 «побежавших за ними» вздумали изнасиловать 40-миллионный русский народ. Однако общество из 100 000 интеллигентов (совокупность читателей «Современника») — что такое среди тогда 40-миллионного населения, «Современника» не читающего и «Современнику» повиноваться не обязанного? Так «народовольчество» стало «народоизнасилованием».
«История преступлений в России» не может стать «Историей политических движений в России». Никаких «политических движений» не было. «Политическое движение» было, когда русские завоевали Хиву и Бухару, уничтожили Ветлянскую чуму в Астраханской губернии, освободили крестьян, ввели суд и земство.
Будучи последователен в своем отрицании плодотворности разрушительного, революционного начала в истории, Розанов утверждает, что никакой «Истории русской литературы» не составляют Чернышевский и Писарев. Это есть перерыв русской литературы на два-три десятилетия: «История каторги», а не «История литературы». Разве не могут в Академию наук ворваться убийцы, сюжеты Шерлока Холмса (говорит Розанов, зачитывавшийся в то время этими историями), и исполосовать ножами зоологов, философов и астрономов? Очень могут. Но какая же это «История Академии наук» и «История научного движения в России»? Был перерыв в истории, история на этот час остановилась, как «хлеб не растет там, куда двинулись пески».
Главное для революционеров — то, что они «страдальцы и почти Христы, потому что нас ищут и хотят повесить. А мы за народ». Это-то и образовало табу, согласно которому их не смели критиковать, никто им не смел сказать в лицо: грабители и убийцы, хотя они именно убивали и проводили везде взгляды, что всех имущих надо ограбить («грабь награбленное!»).
И общество, эти 100 000 «побежавших за ними», дали установить это табу, покорно сказав: «Вы пострадали. Вас преследуют. И мы никогда вас не осудим».
В этом «не осудим» и заключался ключ неуязвимости, крепчайшая броня, которая сделала их, «нравственно некритикуемых», вечно лживыми. Ведь они присвоили себе фетиш святости, отрицая у всех, кроме себя одних и своего дела, «святость». «Святых нет, но мы — другое дело». «И святого на земле тоже нет, но если трехгранный кинжал — то это другое дело…» «Разве вы смеете говорить о тюрьме для нас, вы, христиане, и для нас, братьев ваших, тоже христ… тьфу… Для нас, гуманных людей, которые если и убиваем, то для пользы дела и для раскрепощения закрепощенного народа… Для этих крестьян…»
Старый преступный принцип «убийство оправдывается высокими целями», примененный революционерами в России («мы исправляем порочность мира чистотою целей революции»), был совершенно неприемлем великому писателю-гуманисту. Однако начавшаяся революционная бойня не позволила тогда напечатать эти строки, и они доходят до нас лишь три четверти века спустя.
История России его времени представлялась Розанову трагическим сцеплением обстоятельств, приведших к краху страны под пятой большевизма. Бомба И. Гриневицкого 1 марта 1881 года положила конец эпохе реформ. Фанатики «Народной воли» нанесли непоправимый удар России. Их дело подхватило и расширило новое поколение фанатиков — «бесы революции», бросившие страну в пропасть гражданской войны, создавшие и упрочившие преступную государственность.
И все же главным в розановских раздумьях о революции были не теории, не те или иные «идеи», а человек.
Читаешь запись (еще никогда не публиковавшуюся) о посещении Розановым 19 июля 1915 года заседания Государственной Думы и невольно представляешь, что уже через несколько лет все эти люди русской культуры, традиции и нравы народа, сам уклад жизни русской будут растоптаны сапогом кровавого террора.
Читаешь розановские строки и думаешь о предуготовленной судьбой трагической участи русской семьи, любви и счастья, брошенных вскоре в кровавую мясорубку.
Читаешь слова Розанова, и они заставляют «вспомнить грядущее», всю историю начавшегося еще при его жизни погружения России в мглу:
«Старый дуб, опаленный молниями, обломанный бурями, весь корявый, черный, сухой — как он фигуристее, и интереснее, и „автобиографичнее“ самого красивого молодого зеленого дубка, у которого „на губах еще не обсохло материнское молоко“. Как он полон духа, а тот только „зеленеет“.
В середине заседания (19 июля, Г. Дума) я протащился в „ложу журналистов“, — но наверху, где не было корреспондентов и репортеров, а — писатели. Там была и Вергежская. Я стоял сзади. И вот во 2-м (считая сзади) ряду увидел…
Это был старый дуб, — несомненно. Сколько фигуры в лице. Голова вся седая и, казалось бы, „корежистая“: но как она была красива. Я следил. И добрым вниманием он следил за речами министров, и потом — за речами ораторов, — то улыбаясь, то кивая головой. „Вот — политик! Прекрасный старый русский человек“. Ведь он был явно человек 70-х годов, эпохи „хождения в народ“, и сам или ходил в народ, или что-нибудь в этом роде.
У меня мелькнуло: „Я — его партия“, в чем бы она ни заключалась. Он то сидел, то поднимался (видеть оратора). И около него то поднималась, то стояла молодая женщина со счастливым и тоже таким добрым лицом. Она была белокурая и чуть ли не рыженькая. Лицо чуть в веснушках (люблю). Худенькая, очень интеллигентная. Большой покатый лоб. И видно, что она „в тон“ ему сочувствовала, и вообще были „одних убеждений“.
Я внимательно следил. И когда она стояла, а он сидел — то она клала на плечо ему руку и полуобнимала „около груди и шеи“, а когда он садился, она же стояла — она также полуобвивала его грудь и шею рукою.