Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дон нажал на алмаз, вдавив его в глубину бриллиантовой «орбиты».
Раздалась органная музыка. В алтарной части зала раздвинулся занавес и стала видна фотография Физкультурника, лежащего в открытом гробу. Физкультурник лежал в гробу в одних черных спортивных трусах, с открытыми веселыми глазами, явно не мертвый. Все мышцы на его атлетическом теле были до предела напряжены и бугрились, выпирая из гроба. Он белозубо улыбался.
– Что это у тебя тут все в гробах? Говорил, музей будущего, – сказал парторг.
– Всякое будущее когда-нибудь станет прошлым. А впрочем, не всякое. Относительно этого Физкультурника – не знаю. Уж больно он напряжен! Не вечно же ему так напрягаться? Даже жалко его. Давай подарим ему твои трофеи, чтобы выразить наше сочувствие и озабоченность его судьбой, – предложил Дон.
Он извлек из головы Дунаева Железного Дровосека, Мягкого и мальчишек и почтительно возложил их к подножию огромной фотографии Физкультурника.
Головы уже не пели – они тихо урчали и мурлыкали, как котята.
Дон покатил Дунаева дальше, по бесчисленным залам своего музея. Время от времени он повторял, словно вспоминая о детской шалости:
– Убить мир! Это же надо же…
– Мне бы Бакалейщика убить, а мир сам с собой разберется, – угрюмо пробормотал парторг.
Дон и Дунаев расстались друзьями. Они порешили считать друг друга назваными братьями, ведь Дон и Дунай – две великие реки, и отчего бы существам, носящим имена этих рек, не считать себя братьями? Парторг немедленно воспользовался статусом «названого брата» и разузнал у Дона немало полезного.
Он пожаловался Дону, что быть бубликом мучительно, а иной раз и унизительно, хотя он и осознает всю важность этих превращений для магического дела.
– Мучное и мучительное – от одного корня, – сказал Дон, – впрочем, хоть сейчас можешь вернуться в человеческий образ. Еще несколько ночей подряд, ровно в полночь, ты будешь превращаться в сдобное колесо, но это пройдет. Согласен? – Дунаев поспешно согласился.
И вот теперь он шагал по лесу, пробираясь сквозь летний, разомлевший от жары бурелом. Было невероятно приятно не катиться неуклюжим и громоздким колобком, не выписывать кренделя оторопелым бубликом, а идти на своих двоих, переступать ногами в пыльных сапогах, вспрыгивать на поваленные стволы, ловко, по-обезьяньи, хвататься руками за цепкие ветки, щуриться, снимать с лица паутину, время от времени сочно харкать на пушистый ковер мха, почесывать комариный укус на потной шее, насвистывать, сбивать каблуком поганки – короче, делать все то, что делает настоящий человек, идущий летом по лесу.
Расставшись с Доном, Дунаев заглянул в Заворот, где обнаружил все свои вещи, – одежду, бинокль, даже прошлогодний журнал «Звезда», сохраняемые среди сплошного свиста, струения и звона невидимых упряжек, с гиканьем несущихся неведомо куда. Впрочем, в самой глубине Заворотного Шкафчика было тихо, темно и прохладно. Парторгу вспомнились надписи, часто встречающиеся на упаковках лекарств и съестных продуктов: «хранить в темном, прохладном месте». Да, легко написать такое, а много ли в окружающих нас мирах таких «темных прохладных мест»? Много ли подлинно пригодных для хранения намертво верных своему делу кладовых комнат? Немного. Но есть они, есть они все же в наших мирах! А это означает, что наши миры не пропащие. И нельзя вытирать сопли об эти миры, пока есть в них честные «темные и прохладные места», пока прячется где-то среди их складок и взаимных переплетений Заворот, наполненный Пением и Лепетом, шепчущий, шепелявый, заселенный отражениями светлячков. И хочется жить, и снова жить, и жить опять и опять, даже после бесчисленных собственных смертей, пока жив Заворотный Шкафчик, где прохладная тьма освещена лишь одинокой звездой, которую называют Колодезная.
Как бы ни были хороши и изобильны экспонатами роскошные «музеи будущего» и «музеи философии», спрятанные в небесах, или же в сперме, или же в молоке, или же в грибных спорах, все же не в них содержится сладость жизней и смертей, а в скромных кладовках, по-собачьи преданных чужим вещичкам, в темных и прохладных емкостях, которые молчаливы и безответны, – как их ни пытай, они лишь скрипнут иногда в ответ, а так – ничего, одно лишь темное и прохладное молчание, темная и прохладная верность.
Одевшись, Дунаев хотел было срочно вернуться к Бессмертному и к диверсионной группе. Но внезапно он изменил свой план. Ему вдруг пронзительно захотелось навестить Избушку, пусть мимоходом, но все же повидать старика Холеного, выпить с ним кваску со спиртом и слегка покалякать – рассказать старику о Сталинграде, поведать про Большую Карусель, которая наконец-то стала видна целиком, всеми своими этажами, похвастаться, что создана наконец боевая антифашистская группа и что парни в ней подобрались превосходные – безудержно любящие войну смекалистые и магически-отважные.
В общем, парторг соскучился по Холеному, да и назрел разговор.
И вот, от Заворота, через Большой Зигзаг, и затем через пять малых Зигзагов, и затем через число четыре тысячи четыреста сорок четыре, затем через фразу «она его поедом ест» парторг, не запыхавшись, добрался до леска в окрестностях Избушки, до лесочка, который ему до слез был знаком. Вот и черный Шалашик, словно бы обиженный сам на себя, где парторг как-то раз нашел шалашный гриб. Вот сосна, с верхушки которой некогда столкнул его Холеный, ударив пяткой по темечку парторга. А вот и серая крыша Избушки показалась меж елями.
Издали было видно, что дверь приоткрыта. Дунаев подошел с криком: «Эй, Поручик, встречай гостя!» Никто не откликнулся.
Дунаев вошел, походил по Избушке: везде прибрано, чисто, но Поручика нигде нет. Печку по всем признакам давно не топили.
«Куда же Холеный-то делся? – думал Владимир Петрович. – А впрочем, мало ли куда он мог податься?!
Он набрал в подполе картошки, развел в печке огонь и испек картошку в золе. В заветном месте нашел бутыль со спиртом и граненый низкорослый стаканчик зеленоватого стекла. Давненько он ничего не ел и не пил. Опрокинув стопку, закусил горячей дымящейся картофелиной, затем выпил еще.
Яркие солнечные лучи врывались в оконце Избушки, становились сонными, наполненными танцующей пылью, они тянулись к бревенчатым стенам, к далеким притолокам. Отчего-то парторгу вспомнилась революция 1905 года, и закутки трактира, где сидели рабочие с газетами, и улица, круто идущая в гору, и скудная похоронная процессия с гробом, украшенным красными тряпками.
Парторг откинулся на лавку, закинув руки за голову, и тихим, разомлевшим от вина голосом запел:
Вы жертвою пали в борьбе роковой
Любви бескорыстной к народу!
Вы отдали все, что могли, за него,
За жизнь его, честь и свободу.
Настанет пора, и восстанет народ,