Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шаврова признавала свое дилетантство. Говорила о себе — «автор не печатных произведений», «волонтер». Шутила, что с литературой ее связывали только письма Чехова. Но иногда «синичка» пыталась вторгнуться в неведомые ей сферы (психиатрия), писать «во вкусе Достоевского», рассуждать в духе почитаемого ею Шопенгауэра, подражать любимому Бодлеру. Тогда Чехов дружески ставил ее на место: «Вам прекрасно удаются „благородная бедность“ и девицы»; — «По-моему, надо пройти все ступени, прежде чем стать литературной графиней. Не стыдитесь быть титулярной советницей в салопе, пьющей по утрам вместо кофе — кофейную гущу. Бейте ворону — сороку, добьетесь до бела лебедя». Но и в кругу своих тем, как настаивал Чехов, надо шлифовать, отделывать: «Пишите без конца, а то Вы всё будете начинающей». Не раз он советовал ей попробовать себя в романе. Она старалась, но ей не хватало смелости и потребности в сочинительстве. Могла писать, но могла и не писать. Хотела стать актрисой, но не ушла на сцену, как ее сестра. В общем — «а на мольберте начатый этюд углем», невольная пародия на собственное дилетантство.
Догадывалась ли Мизинова о тайных свиданиях Чехова с Шавровой? Чувствовала ли, что ее отношения с ним догорели? Судя по письмам, понимала, что не просто так Чехов иногда не извещал о своем приезде в Москву и предпочитал встречаться с ней в компании. Она тоже теперь считала за лучшее приезжать в Мелихово с кем-то, заодно. 26 декабря Лидия Стахиевна написала Чехову: «Благодарю Вас за то, что были в Москве и не захотели меня видеть! Не знаю, как это понимать, а потому боюсь ехать в Мелихово на Новый год, чтобы своим присутствием не испортить Вам праздника. 30-го утром я буду в Москве и желала бы получить от Вас письмо, что могу спокойно приехать, не сделавши Вам этим неприятного».
Вероятно, речь шла о кратковременном приезде Чехова в Москву 20–21 декабря, когда он побывал в мастерской Левитана. До него дошли слухи, что Исаак Ильич очень болен. К тому же его звал повидаться Шехтель. Вместе они были в мастерской у друга. Чехов записал после встречи: «У Левитана расширение аорты. Носит на груди глину. Превосходные этюды и страстная жажда жизни».
Шехтель неспроста приглашал в Москву — он был обеспокоен разговорами в литературно-артистических кругах о нездоровье Чехова. Впечатление он вынес невеселое. Внешне Чехов очень изменился. Шехтель, художник, помнивший веселого студента-медика, потом неотразимого обаятельного собеседника, спутника в московских похождениях, заметил перемену, как никто остро. Может быть, тогда у него зародилась мысль о портрете Чехова для галереи Третьякова — хорошо бы заказать его Репину. Шехтель будто почувствовал в друге физическую усталость, душевное утомление, нечто, скрытое от не столь проницательных глаз.
В конце декабря Шаврова приехала на Рождество в Москву. Ждала встречи. Не дождалась. 31 декабря написала, что желает «учителю» здоровья, «любви, много любви, безбрежной, безмятежной, нежной», а еще — большого дохода: «Уж желать так желать!» Чехов ответил на следующий день. Тоже пожелал здоровья и наслаждения жизнью: «А главное, желаю того, что Вы забыли пожелать мне в Вашем письме, — желания жить».
Из писем и разговоров Чехова в это время словно ушла радость. Обыкновенно, после одоления крупных неурядиц, серьезных огорчений и болезни она сквозила в интонации, а теперь не возвращалась. В важнейшем для Чехова внутреннем ощущении: желание жить — желание писать — что-то нарушилось. И может быть, именно его он восстанавливал напряженной работой над повестью «Мужики».
Заметки к повести о русской деревне, о мужиках давно появились в записных книжках Чехова. С каждым годом их становилось все больше. То детали убогого крестьянского быта (глухая от побоев кошка). То нравы деревенской жизни (озлобление, побои, сквернословие, пьянство). Деревенская жизнь открылась Чехову не в Мелихове — до этого были звенигородская больница, поездка «на голод». Среди маленьких рассказов, написанных для «Осколков» и столичных газет, много таких, которые приоткрывали происходившее на «земле» («Добродетельный кабатчик», «Ванька», «Кулачье гнездо», «Егерь», «Злоумышленник», «Староста», «День за городом», «На мельнице», «Беглец»), Постепенно земная крестьянская жизнь обретала в прозе Чехова «небо», авторское чувство общей жизни («Студент», «Дом с мезонином»).
Но, конечно, мелиховские годы явили мужицкую жизнь в ее средоточии. Минувшие пять лет — это тысячи больных, которых Чехов принял на своем медицинском пункте, хорошо знакомые теперь деревни и села Бавыкинской волости и других волостей Серпуховского уезда, куда Чехов выезжал по вызовам или по земским делам. И, конечно, вольное и невольное участие в делах мелиховских крестьян.
Начиналась новая небольшая повесть (девять коротких главок) с возвращения Николая Чикильдеева, бывшего гостиничного лакея, в родную деревню Жуково. Отсюда его увезли в город мальчиком, как и других жуковских ребят, и отдали в коридорные. Теперь больной, семейный, он приехал домой, где его никто не ждал. Николай увидел отчий дом и испугался: «Сколько мух! Печь покосилась, бревна в стенах лежали криво, и казалось, что изба сию минуту развалится. В переднем углу, возле икон, были наклеены бутылочные ярлыки и обрывки газетной бумаги — это вместо картин. Бедность, бедность!»
Скупыми, точными словами Чехов настраивал этот, как сказал один из первых читателей повести, «строгий реквием»: «Какое прекрасное утро! И, вероятно, какая была бы прекрасная жизнь на этом свете, если бы не нужда, ужасная, безысходная нужда, от которой нигде не спрячешься! В избе всегда плохо спали; каждому мешало спать что-нибудь неотвязчивое, назойливое: старику — боль в спине, бабке — заботы и злость, Марье — страх, детям — чесотка и голод. Прежде, лет 15–20 назад и ранее, разговоры в Жукове были гораздо интереснее. говорили о грамоте с золотою печатью, о разделах, о новых землях, о кладах, намекали на что-то; теперь же у жуковцев не было никаких тайн, вся их жизнь была как на ладони, у всех на виду, и могли они говорить только о нужде и кормах, о том, что нет снега…»
Ужасное пьянство в праздники, всеобщее равнодушие к сквернословию и столь же всеобщая вера в заступничество небесных сил, сплотившая людей во время крестного хода: «Все как будто вдруг поняли, что между землей и небом не пусто, что не всё еще захватили богатые и сильные, что есть еще защита от обид, от рабской неволи, от тяжкой невыносимой нужды, от страшной водки. Но отслужили молебен, унесли икону, и всё пошло по-старому, и опять послышались из трактира грубые, пьяные голоса».
С какой-то дотоле неведомой простотой, поначалу сдержанной, почти суровой, Чехов писал житие русского мужика. Ни пиетета перед какими-то особыми добродетелями. Ни презрения за воровство, обман, пьянство. Ни чувства вины перед народом. Ни рассуждений о народе-богоносце. Действительно, реквием…
Какая-то ошеломляющая скорбь завершала повесть: «Тяжкий труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее. Да и может ли быть какая-нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только затем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?»