Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, в эти дни ему помогли опыт многотерпения и привычка все случающееся соизмерять с тем, что в конце концов ждет каждого человека, то есть со смертью? Ощущение относительности, временности любого события, состояния? Чехов однажды сказал, что «с роком приходится мириться, как с погодою». И добавил объяснение: «Я фаталист, что, впрочем, глупо» (может быть, отсюда склонность Чехова к словам: пока, по-видимому, наверно, кажется, должно быть). На упреки Суворина в малодушии, в трусости, в бегстве из Петербурга он ответил: «Да, самолюбие мое было уязвлено, но ведь это не с неба свалилось; я ожидал неуспеха и уже был подготовлен к нему, о чем и предупреждал Вас с полною искренностью. Дома у себя я принял касторки, умылся холодной водой — и теперь хоть новую пьесу пиши».
Ироническое упоминание касторки, как лечебного средства от пережитого, усилено в этом неспокойном, даже сердитом письме натуралистической подробностью: «Вчера у одного богатого мужика заткнуло калом кишку, и мы ставили ему громадные клистиры. Ожил». Будто невольно обнаружилось скрытое ощущение человека, на которого вылился поток грязи, клеветы, злобы.
Чехов пережил часы премьеры, дни и недели после премьеры. 14 декабря, словно подводя черту, написал Суворину: «Вы и Кони доставили мне письмами немало хороших минут, но всё же душа моя точно луженая, я не чувствую к своим пьесам ничего, кроме отвращения, и через силу читаю корректуру. Виновато в этом не то, что моя пьеса провалилась; ведь в большинстве мои пьесы проваливались и ранее, и всякий раз с меня как с гуся вода».
Конечно, шиканье на премьере «Иванова» в театре Корша в 1887 году и «Лешего» в театре Абрамовой в 1889 году и последовавшие ругательные рецензии Чехов воспринял не то чтобы совсем равнодушно — но не так, как провал «Чайки». Тогда все дело было в новизне пьес, в склоке между театрами.
Суть того, что случилось в зрительном зале и фойе Александрийского театра, Чехов определил для себя так: «17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (как, например, Ясинский) — все эти имели странное выражение, ужасно странное… Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но всё же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили».
Чехов давно изжил свои кратковременные упования на литераторские «артели», кружки, союзы. Еще в 1891 году, после сахалинской поездки, он удивлялся «густой атмосфере злого чувства», которое ощутил вокруг себя в Петербурге. 17 октября 1896 года театр, по его выражению, «дышал злобой, воздух сперся от ненависти». Так он ответил Немировичу, который услышал про «странный неуспех» и опасался, что Чехов махнет рукой на театр. Владимир Иванович не исключал, что после такой демонстрации столичной «пишущей» братии Чехов окончательно уйдет в себя. Он засел за длинное дружеское письмо. Предложил встретиться, поговорить, но сомневался, получится ли из этого толк: «Неужели лучше, чтобы каждый работал тихонько, в своем кабинете, скрывая от всех волнующие его вопросы и ища ответов на них только в книгах или собственных муках (да, муках), а не в беседах».
Свой ответ Чехов начал с вопроса: «Милый друг, отвечаю на главную суть твоего письма — почему мы вообще так редко ведем серьезные разговоры. О чем говорить?»
И выделил три темы: общая, профессиональная и личная жизнь. Что касалось первой, тут мнение Чехова категорично: «У нас нет политики, у нас нет ни общественной, ни кружковой, ни даже уличной жизни, наше городское существование бедно, однообразно, тягуче, неинтересно » Что означало «нет»? Вообще нет? Получая отовсюду просьбы помочь городским библиотекам, принять участие в сборниках, издававшихся в пользу голодающих, малоимущих, пострадавших, больных, Чехов не мог отрицать общественную жизнь. Однако то были формы благотворительности. Усилия отдельных людей. Но не формы устойчивой традиционной гражданской жизни, общественного самосознания.
Этот вывод в словах Чехова: « общие идеи, как неприменимые к настоящему, так же быстро расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве». В таком случае, обсуждать «общие идеи» — значит просто болтать. От этой болтовни, под любым идейным соусом, Чехов всегда уклонялся. Как-то сказал в 1890 году, что «на Руси страшная бедность по части фактов и страшное богатство всякого рода рассуждений».
Он не любил юбилейных торжеств, особенно по общезначимому поводу. И, будто продолжая разговор с Немировичем или свое размышление, записал три месяца спустя в дневнике: «19 февр. обед в „Континентале“ в память великой реформы. Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, — это значит лгать святому духу».
В последние годы Чехов отстранился и от профессиональной среды. О чем написал Немировичу прямо: «Говорить о литературе? Но ведь мы о ней уже говорили… Каждый год одно и то же, одно и то же, и всё, что мы обыкновенно говорим о литературе, сводится к тому, кто написал лучше и кто хуже…» Интонация и построение этой фразы сходны с репликой главного героя пьесы «Дядя Ваня», которую Чехов той осенью готовил для сборника своих драматических сочинений. Войницкий с раздражением бросал матери: «Но мы уже пятьдесят лет говорим и говорим, и читаем брошюры. Пора бы уж и кончить». Работу над этой пьесой выдавали и другие письма этой поры. Может быть, поэтому Чехов не прямо, но отказался от скорой встречи с Немировичем. А не только потому, что избегал разговора о «Чайке».
Оставалась тема личной жизни — но в нее он не допускал никого. Природный характер, чувство юмора, инстинкт самосохранения — всё и всегда удерживало его от исповедей, признаний, душевных излияний. Мемуары и воспоминания современников сохранили реплики, шутки, короткие замечания, скупые рассказы Чехова. Но не развернутые монологи или подробные воспоминания Чехова о своем прошлом. И уж тем более не сплетни о ком бы то ни было. Это претило Чехову. Отсюда, конечно, ироническая зарисовка, которой он завершил тему «личной жизни» в письме Немировичу: «Мы боимся, что во время нашего разговора нас подслушает какой-нибудь некультурный эскимос, который нас не любит и которого мы тоже не любим; я лично боюсь, что мой приятель Сергеенко, ум которого тебе нравится, во всех вагонах и домах будет громко, подняв кверху палец, решать вопрос, почему я сошелся с N в то время, как меня любит Z».
Были в этом письме строки, выдававшие настроение Чехова. Это совет Немировичу, похожий на обращение к самому себе: «Короче предоставь обстоятельства их собственному роковому, неумолимому течению, уповая на лучшее будущее».
Что-то изменилось в Чехове после 17 октября. Появилось поначалу еле заметное томление души, похожее на постоянную сердечную боль и какое-то глубокое безрадостное сиротство. В нем словно стало возрастать то чувство неизбежного, в котором когда-то, десять лет назад, он признался Григоровичу, пересказывая повторяющийся сон. Теперь это чувство неминуемого, неотвратимого, чувство перехода стало проступать в письмах.