Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время болезни Вяземский начал бояться поездов и поэтому путешествовал в дормезе — большой карете со спальными местами. Хандра с бессонницей и не думали отступать. Хотя, как ни странно, даже в таком невеселом состоянии он разглядел что-то забавное и набросал иронично-горький «Проезд через Францию в 1851 г.»., где посмеялся и над собственной болезнью, и над бдительными французскими жандармами, и над цивилизованной Европой, где железных дорог уже было больше, чем лошадей… Но это была скорее ирония по привычке. В последней строфе «Проезда через Францию…» была строка «Измучился Улисс несчастный», и это была правда — он действительно измучился до предела.
В Париже он не был двенадцать лет — и Париж республиканский понравился ему еще меньше Парижа королевского. Президентом республики, установленной после падения в 1848 году Луи Филиппа, был принц Луи Наполеон Бонапарт, племянник Наполеона I. Этот необыкновенно честолюбивый принц несколько раз пытался захватить власть в стране еще в 30-х годах (за что был выслан в Америку и даже шесть лет отсидел в крепости). И вот теперь, будучи президентом, решил добиться своего переизбрания на второй срок, для чего распустил палату представителей и арестовал 80 враждебных ему депутатов… 2 декабря 1851 года в Париже было введено осадное положение. Прямо под окнами Вяземского на Елисейских Полях появились огромные, как дома, баррикады. Но до больших боев дело все же не дошло. Верные президенту войска и полиция патрулировали город, стреляя при малейшем подозрении налево и направо. Для Парижа — по сравнению с бойнями 1830 и 1848 годов — это были «мелочи», для Вяземского — шок, от которого он долго не мог оправиться… Следы пуль на стенах домов, выбитые выстрелами стекла, валявшиеся на тротуарах трупы… Мостовая красна от крови. «И все это — во имя равенства, любви, свободы… Все это — коммунизм, демократия, о которой так много кричат наши либералисты!» — с ужасом думал он.
Еще отвратительнее были «выборы», которые устроил президент сразу после окончания боев в столице. По парижским улицам шныряли бойкие молодые люди и настойчиво совали в руки прохожих какие-то листовки. Такую листовку дали и князю. Это был отпечатанный в типографии бюллетень с заранее выставленным на нем словом «да». Князь пришел в бешенство, подумав о том, сколько неграмотных людей опустило такие бюллетени в урны, голосуя за переизбрание Наполеона на второй срок… Вконец издерганные нервы нельзя было успокоить ни прописанным врачами хлоральгидратом и опиумом на ночь, ни чтением, ни оперой, ни встречами с милым сердцу Адамом Мицкевичем… Его невероятно раздражал всякий шум, особенно колокольный звон, доносившийся с улицы, и бой часов… Вяземский молился — и с ужасом понимал, что в молитву вмешиваются злые, тревожные, суетные мысли. «Господи, — шептал он, — я знаю, что моя болезнь есть наказание Твое за мои грехи и беззакония, но, Человеколюбче, поступай со мной не по злобе моей, а по беспредельному милосердию Твоему». Отец Иосиф, настоятель православного храма русского посольства, исповедовал его…
«Обнимаю тебя, — писал князь 6 декабря Жуковскому. — До чего же мы с тобою дожили — или до чего я дожил? И надобно же в таком расположении духа и здоровья попасть в Париж, где все возмущает душу. К тому же я никакой доверенности не имею в здешних врачей… Помолись за меня. О, как мне нужны молитвы чистые. На свои молитвы грешные и тревожные не надеюсь». 21 декабря, незадолго до Рождества, Вяземский перечитывал свои иерусалимские записи. Воспоминания о паломничестве привели его в такое расстройство, что он тут же, на полях, стал записывать: «Неужели в самом деле Иерусалим привел меня в Париж, то есть, по мнению некоторых врачей, поездка на Восток и деятельная там жизнь слишком возбудила мои нервы, а по возвращении в Россию они упали и ослабли от однообразной и довольно ленивой жизни. Во всяком случае больно, что не из Парижа я попал в Иерусалим. Уж лучше занемочь Парижем и исцелиться Иерусалимом, нежели делать попытку наоборот». И чуть дальше: «Я не имею никакой надежды на выздоровление, по крайней мере духовное, а без него телесное только продолжение казни. Бедная жена! Бог не дает ей отдохнуть от скорби». Вспомнив о том, как благословлял их на дорогу митрополит, как отдал Вяземским свой нательный крест, князь записал: «И я грешный окаянный ношу его на шее: но благодать его не действует на мое заглохшее и окаменелое сердце. Господи, умилосердись над нами! Просвети, согрей мою душу»…
Восемь дней спустя Вяземский пишет Жуковскому: «Худо кончаю 1851 год и, вероятно, худо начну и 1852. Но как кончу его и кончу ли? Или он меня до конца своего докончит?.. Ты говоришь мне: борись и воюй! И рад бороться и воевать, да нет ни оружия, ни рук. Душою можно одолевать недуги тела и удары судьбы. Но больной душе, но больной воле нельзя врачевать недуги… Раз упавши, не могу восстать иначе, как волею Божиею, то есть тогда, когда Он просветит мою ослепшую душу и обновит мои силы, ослабевшие и притупившиеся. На земное, медицинское врачевание, особенно парижское, нимало не уповаю. В болезненном положении моем мне везде было худо, а здесь невыносимо… Все во мне наглухо заколочено… Помолись за меня. Только у меня и надежды, что на молитвы ближних и друзей». 3 февраля 1852 года: «Что здоровие твое и твоих? Мое плохо, и я худо начал новый год, и худо его продолжаю. Врачи мне обещают выздоровление с весною: я на выздоровление не надеюсь, но хотелось бы выехать отсюда. Куда? — И сам не знаю, потому что на моем небосклоне нет нигде светлой точки — но не хотелось бы окончательно заболеть и умереть здесь».
Жуковский мучился не меньше Вяземского — дряхлый, полуослепший, он часами должен был сидеть в темной комнате. Но пера из рук не выпускал… 15 февраля он прислал Вяземскому текст своей новой элегии «Царскосельский лебедь»: «Милый Вяземский, вместо письма посылаю тебе стихи…»
«Ах ты мой старый лебедь, пращур лебединый, да когда же твой голос состареется? — с нежностью писал 3 марта Петр Андреевич. — Он все свеж и звучен как прежде. Не грешно ли тебе дразнить меня своими песнями, меня, старую кукушку, которая день и ночь только все кукует тоску свою. Стихи твои прелесть… «Лебедь» твой чудно хорош. Пошли свои тетрадки Павлуше в Гаагу и Софии Карамзиной». В образе величавого царскосельского лебедя, рожденного в век Екатерины, «тихо устаревшего» в век Александра, без труда узнавался сам Жуковский, да и он, Вяземский, тоже; поэтический портрет поколения, завершающийся его уходом в небытие… «Здесь погода почти постоянно дурная, и, как соловья кормят баснями, так и меня кормят весною и обещают, что с весною я, как твой жаворонок, увижу весь Божий мир, а пока с грустью и досадою вижу один Париж, который вовсе не похож на Божий мир, — продолжал князь письмо. — (Говорю, вижу Париж, но мог бы я сказать, и это вернее, не вижу Парижа. Передо мною все темный бор.) Завидую твоей духовной бодрости и ясности души, которая есть и Божия благодать, и вместе с тем благоприобретенная собственность, усвоенная всею прошедшею жизнью, правильными и постоянными трудами, хорошими хозяйственными распоряжениями и мерами в управлении собою и жизнью. Этого ничего у меня не было, и грустная, дрянная старость расплачивается за беспечность, чтобы не сказать хуже, молодости и зрелых лет, уплывших без всякого направления, а как и куда ветром несло. Тут никакие пилюли и микстуры не помогут, зло выше и глубже. Если по крайней мере сумел бы я научиться у тебя рано вставать. Это было бы уже для меня большое пособие в моей болезни теперь, не говоря уже о совершенно бессонных ночах. Но проснуться в 5 часов утра кажется мне наказанием, к которому я никак привыкнуть не могу и которое часто приводит меня в исступление и бешенство… Так худо и тяжко мне, что и сказать не могу. Добро страдал бы я один, но бедная жена моя, несмотря на мою душевную твердость, измучилась, глядя на меня. А я в преступном малодушии моем никак поберечь ее не умею. Нежно обнимаю тебя».