Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он не похож на сумасшедшего, – сказал Климов.
Вольпер остановился.
– Да? – Уставил на него палец. – Сколько он тебе заплатил?
– Не твое дело, – сказал Климов.
Вольпер уронил резец. Тот воткнулся в лаковый портрет. Захихикал сморщенным лицом.
– Вот именно: не мое. – В изнеможении откинулся на спинку стула, вытирая редкие, злые слезы. Ноги его не доставали до пола.
Черти, светясь желтыми рожками, бешено кривлялись на стенах. В углу комнаты, где сугробом поднималась темнота, шестирукий бронзовый индийский бог, белея ожерельем из костяных черепов, раздвигал красные губы в жестокой и равнодушной улыбке.
Откуда он взялся? Был такой художник – Ялецкий. Он писал только цветы. Одни цветы. Черные торжественные гладиолусы, яично-желтые, словно из солнца вылепленные кувшинки, багровые, кривые, низкорослые алтайские маки с жесткими, как у осота, листьями.
Цветы получались как люди. В ярких соцветиях проглядывали искаженные человеческие лица. Он называл это – «флоризм». Сам придумал это направление, сам возглавлял его и был единственным его представителем. У него была какая-то очень сложная теория о субъективном очеловечивании природы. Ее никто не понимал: писал он плохо. Ялецкий жил в центре, и его большая квартира, где из пола выскакивали доски, коридоры поворачивали и неожиданно обнаруживали ступени, по которым нужно было спускаться в кухню, а двери стонали и не хотели закрываться, всегда была полна народа. Стаканы с чаем стояли на подоконниках, а когда гость садился на диван, то из-под ног выскакивала тарелка. Привели незнакомого юношу в модном, перехваченном поясом пальто. У него было крупное римское лицо и льняная грива волос. Прямо-таки профессорская грива. Впрочем, гривой здесь удивить было трудно. И была странная фамилия – Сфорца. Юноша очень стеснялся, положил пальто на кровать, сел на него. Кто-то его представил: подает надежды. Посмотрели принесенные полотна. Кажется, три. Ничего особенного. Ровно и безлико. Чистописание. Школьная грамматика. Прорисована каждая деталька. Не за что зацепиться. Полотна сдержанно похвалили – народ был в общем добрый, а юноша сильно краснел – посоветовали перейти на миниатюры. И забыли. Юноша продолжал ходить – уже самостоятельно. Присаживался туда же, на кровать, внимал. Никто не слышал от него ни единого звука. Кажется, он просто не понимал половины того, что говорят. К нему привыкли, занимали деньги. Деньги у него были. Вроде бы он работал врачом. Через некоторое время он принес новую картину. Цветы. Ослепительно-белые каллы. Типичный Ялецкий. Широкие, грубые мазки, словно краска прямо из тюбика выдавливается на полотно, засыхает комьями. А в центре цветка смутно прорисовывается женское лицо. Ему, разумеется, дали. Ялецкого любили все. И не любили плагиата. Юноша с итальянской фамилией, наверное, ни разу в жизни не слышал таких жестоких слов. Его не щадили. Он то краснел, то бледнел. Хрустел удивительно длинными, как у пианиста, пальцами. Продолжалось это часа два – сам он ничего не сказал. Выслушал молча. Забрал картину и исчез. Больше о нем никто не слышал. А еще через полгода исчез Ялецкий.
– Тогда появились «Маки». И тогда впервые заговорили о Сфорца, – устало сказал Климов. – Я не видел этой картины.
– А он ее сжег, – радостно сказал Вольпер. – Он ведь уничтожает ступеньку за ступенькой – всю лестницу, чтобы никто не поднялся вслед за ним. И твою он тоже уничтожит. Имей в виду. Или она уже куплена каким-нибудь музеем? Музеи боятся его, как огня.
Климов выпрямился. Скрипнуло толстое кресло. Вольпер улыбнулся прямо в лицо:
– Или, думаешь, пожалеет?
– Я не позволю, – натянутым голосом сказал Климов. Вольпер продолжал улыбаться мелкими, влажными зубами. – Я заберу ее. Куплю. У меня есть деньги. Больше, чем ты думаешь.
Денег у него не было.
– Ну-ну, – непонятно сказал Вольпер. – Я тебе завидую. Ты всегда был полон благих намерений.
Климов посмотрел в окно. Стекла между портьер, обшитых кистями, были черные. Картину он не отдаст. Это лучшее, что у него есть. Он, может быть, никогда в жизни не напишет уже ничего подобного. Правда – автор Сфорца. Ну, все равно. Это не имеет значения.
– Как он это делает? – спросил он.
У Вольпера поползли брови. Он вздернул маленькую голову:
– Так ты еще не продал свое небо?
– Нет, – сердито сказал Климов. – И вообще не понимаю… Я просто дописал один эскиз – воздух и свет.
– А ты, оказывается, самый умный, – сказал Вольпер. Медленно повернулся. Свет абажура упал ему на лицо, и оно стало оранжевым. – Слушай, не продавай ему свое небо. Будь человеком. Должен же хоть кто-нибудь ему отказать.
– Один гениальный художник лучше, чем десять посредственных, – сказал Климов. И поморщился. Голос был не его. Это были интонации Сфорца. Поспешно спросил:
– А где сейчас Ялецкий?
Вольпер посмотрел на него странным взглядом – удивляясь.
– Ялецкий умер, – сказал он.
Гулко пробили большие напольные часы красного дерева. Климов считал – девять ударов. Взад-вперед летал неутомимый медный маятник.
Со всеми что-то случалось. После появления «Маков» Ялецкий исчез. Никто не знал, куда. В его нелепую квартиру вселились другие люди. Еще звонил телефон, еще ломились в неурочное время, еще приходили письма, испачканные красками, но – реже, реже, реже. Память сомкнулась над ним, как вода. Он выпал. Затерялся. Возникали неясные слухи. Кто-то видел его на какой-то маленькой станции в глубине страны. Ялецкий сидел в привокзальном буфете, за грязным столиком, на котором среди крошек и кофейных луж лениво паслись сытые зеленые мухи. Перед ним стояла бутылка водки. Наполовину опорожненная. Он наливал себе в захватанный стакан, пил, стуча зубами о край. Водка текла по мягкому подбородку. За мутным стеклом высились кучи шлака. Как раненые слоны, кричали проходящие поезда, упирались дымом в небо. Серые глаза Ялецкого, казалось, были сделаны из такого же мутного стекла. Не отражали ничего. Потом он вернулся – через год. Лицо у него стало зеленоватого оттенка, крупно дрожали утолщенные на концах, багровые, отечные пальцы. Он занимал деньги у всех знакомых. Ему давали. Он шел в павильон и часами стоял перед «Маками». Иногда – будто не веря – быстро ощупывал свое опухшее, мятое лицо.
Потом был Михайлов. Он писал искаженную перспективу. Как в вогнутом зеркале. Дома на улицах, прогибаясь, касались друг друга верхушками. Небо глубокой чашей накрывало их. Это было не механическим искривлением пространства: новый взгляд. Мир выглядел по-другому. Люди были выше домов. Большие и добрые. И хотелось тоже стать выше и лучше. Его не выставляли – не реалистично. Он перебивался мелкими заказами. Писал портреты. Портреты возвращали: заказчики не узнавали себя. Он жил чуть ли не на чердаке. Самовольно переоборудовал его под мастерскую, сняв и застеклив часть крыши. Кажется, его выселяли с милицией. Худой, как перочинный нож, с огнем вечной сигареты у самых губ, в заплатанном свитере, он возникал одновременно в разных концах города – рассыпая пепел и идеи. Мелькали растопыренные ладони. Столбом завивался воздух. Все было чудесно. Жизнь сверкала великолепием. Осенью, в дожди, крыша протекала, и на полу образовывались лужи. Он ходил по торчащим из них кирпичам и смеялся. Вокруг него всегда было много людей. Он словно магнитом притягивал их. И вдруг самоубийство. Жуткая, фантастическая смерть. Он нарисовал свой чердак – строго реалистично, без всяких искажений: дощатое перекрытие, темные от времени балки, паутина по углам. Под одной из балок в петле висит неестественно вытянутый человек в заплатанном свитере – торчат белые носки. Валяется табуретка. Картина называлась – «Утро». Она стояла на мольберте посередине чердака, а напротив нее, словно отражение, висел автор. Свитер и носки. Табуретка. Лил дождь, и с крыши капало. И по всему полу были разбросаны деньги – около четырех тысяч десятирублевыми бумажками. А искаженная перспектива появилась у Сфорца. Все журналы напечатали репродукцию, где изогнутые, будто в кривом зеркале, люди бродили между изогнутых домов. Говорили об углублении реализма.