Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тамарисковых и дроковых зарослях, которыми затоплен по грудь весь остров, среди островков непроходимой кактусовой опунции, цветущей тучно желтым цветом, взлетают пушечно жирные фазаны.
Хашем поставил силки, мы огляделись, выбрали мысок, пригодный для потайной разгрузки, а вечером, сняв с лески мирно токовавшего у куста надутого самца, предались тихому ужину: сумерки, закат над серебряной глубокой рябью, сильный постоянный теплый ветер, разъяренные угли и стелящийся дым костра, в ямке по колено, где, нанизанный на пучок сырого тростника, румянится фазан, а подле я перебираю роскошное фазанье оперение, откладывая самые длинные, самые красивые перья, подолгу не в силах от них оторвать глаз. Так самурай любуется клинком.
— Птичье перо не выцветает. Как ковер, который может через тысячелетие показать тебе, что было на сетчатке мастера, перо покажет, чем был окрашен глаз охотника, — говорит Хашем, ковыряясь в зубах иголкой опунции.
Я забыл соль, и теперь в котелке скворчала на донышке вода, плясала, лизала разводы уже выпаренного на стенках белого налета.
— Пресное мясо тоже вкусно. А море горькое, сульфаты, карбонаты. Хлоридов нет почти. Есть не сможешь.
Хашем что-то записывает в тетрадку — коленкоровую старую тетрадку с листами слегка мелованной бумаги, пожелтевшими, в линейку. Почерк у Хашема мелкий, четкий, иногда он что-то зарисовывает, и тогда строчки начинают искривляться, огибать рисунок, как водоросли обросший ими камень.
Я мазнул птичью ножку по выпаренной соли, откусил, выплюнул.
— Ты не верил. А помнишь, как твой отец учил нас пить воду? Каспийскую водичку не выпьешь. Я Черное море пил. Индийский океан пил. Не тошнило. А тут сульфаты. Рвотное.
Мой отец учил нас плавать. Учил кролю — как правильно дышать в воду, как стелиться за рукой, как работать ногами. Мы сопротивлялись, хлебали воды, нас выворачивало, и мы отказывались учиться дальше, плыли саженками, высоко вытягивая голову. Тогда отец нагнулся, зачерпнул сведенными горстями воду и медленно выпил, внимательно глядя: «Вот как надо». Это подействовало, перестали бояться лицом вниз, но и потом повторить такой фокус никто не решался.
— Хашем, — спрашиваю. — Что будет, если хубара народит здесь на острове потомство? Птенцы улетят или останутся?
— Зависит от корма, от Бога. Если среди них найдется Колумб — произойдет отселение, но частичное. До берега недалеко, однако зима здесь ровная, значит, есть надежда, что популяция приживется. У евреев, когда они по пустыне ходили, у них крылья были подрезаны. Моисей ждал, когда только птенцы останутся, чтобы народ смог взлететь в Святую Землю, — говорит Хашем, сует тетрадь в рюкзак и идет в море, долго бредет, чуть пошатываясь, когда волна бьет хлестко выше колена.
Я подсмотрел в тетрадь Хашема. Там он зарисовывал бабочку, я видел ее утром: пестрая, как сарафан, белая в розовый и голубой горошек, с треугольными крыльями, она сидела не шевелясь на ракушке. Эта была точь-в-точь одна из тех бабочек, в рое которых я проснулся на острове Сара. Вот только те бабочки были в красных брызгах.
Будучи заповедным, остров не мог стать курортом. Здесь не было постоянной егерской сторожки, ибо законопослушные персы не нуждались в понукании. Восточная, наиболее посещаемая часть острова всюду была уставлена пеньками старых свай, выстроенных шеренгами под призраком причала: за последние два века море широко надвигалось, отступало, оставляя на берегу рыбачьи постройки, полузатопленные песком баркасы. Один, два — и вот третий мы встретили, когда разведкой миновали обрушенный дувал, за которым различались развалины построек, рухлядь дастархана, все еще виднелось осколком море.
Утром следующего дня на восточной стороне мы видели, как рыбаки тащили на берег невод. Улов был так велик, что с тяжестью невода не могли справиться, и женщины, которые также входили в эту, очевидно, семейную артель, вышвыривали кипящую меж обломков свай рыбу за хвосты на песок. Мужчины темно сидели на берегу с распахнутыми на груди рубахами, курили в кулак, поглядывали на женщин в платках и мокрых платьях, кто по пояс, кто по грудь в море борющихся с сетью. Берш, судак, кефаль и тяжеловесный, сбитый медный сазан — взлетали в воздух, некоторые тяжелые плюхались в воду, иные долетали до мужчин, они брали в руки живое, бьющееся серебро, и, щурясь от ниточек дыма, вившихся от окурка в углу рта, сбрасывали на мокрый песок. Я вспомнил, как когда-то больше месяца у меня болело мясо на руке между указательным и большим пальцами, проткнутое спинным шипом сазана.
Я вспомнил этих летающих рыб, когда мы потом перевозили связки полыхавших хубар на лодке, распутывали, вышвыривали поверх волн, и они, чуть подмоченные, выбарахтывались на берег, отряхивались, прохаживались, отбегали от особенно долгой волны.
От сильных мозолистых лап хубар саднили ладони.
Хашем гнал их веслом, ногами вглубь острова.
Он не оглянулся, когда мы отплывали с последней ходки. Я сидел, скучал по хубарам и соображал, что заботы Хашема иного, чем у людей, порядка. Его не тревожат потери одной-двух — десятка хубар, его не трогает та или иная отдельная птица. И он не испытывает привязанности к конкретной особи, но воспринимает всю популяцию сразу, как общность. Он жизнь отдаст именно за общность, но не станет церемониться ради одной штуки. В этом был некий внечеловеческий смысл, новое действие, оправленное в мир, непривычное, казавшееся родом жестокости.
Вернувшись на стоянку, мы обнаружили, что Аббаса нет, он пропал вместе с автомобилем. Мы обошли берег, следы шин, вихляя, вывели на шоссе. Отчаявшись, на следующий день мы обнаружили фургон у полицейского участка в Бендер-Газэ. Полицейские (один сердитый и усатый, другой просто усатый с пиалой у колена, полной фиников), оторвавшись от нардов, сказали нам, что нашего товарища искусали собаки и сейчас он в больнице.
— Аббас. Аббас. Спишь? — позвал Хашем.
Аббас приоткрыл веко. Зрачок нас не нашел. Губы шевельнулись. Глаз снова закрылся.
Мы вышли. Врач сказал, что наложил пятьдесят семь швов, крови ушло прилично, добавил пол-литра, вена на ноге не задета, хоть собака целила в пах.
Пока Хашем разговаривал с щуплым, что-то медленно, почти незаметно жующим врачом, аккуратно причесанным на пробор, с тонкими лихими усиками над синей губой, я снова заглянул в палату. Еще не отошедший от наркоза, Аббас теперь сидел на постели, ничего не соображая и не замечая меня. Он медленно снял с себя простыню, задрал пижаму, рукав и стал осматривать вспухший синяк на локте с отметинами зубов, шишки от уколов на рыхлом бледном животе, на котором россыпь, созвездье родинок жило отдельной беззащитной жизнью. Треугольное широкоскулое лицо, загорелое дочерна, даже сейчас чуть надменно поднятый подбородок, теперь простоватый и все равно властный прищур непонимающих глаз. Сильный строй лица, не сокрушимый гримасами боли и несчастья. Я слышал запах йода. Аббас смотрел на меня, не узнавая, но протянул руку, показал величественно и жалобно: «смотри, как меня». Я вспомнил, как он пригласил нас на обед — егерей, вместе с ним прокапывавших мотыгами озерный канал, как мы вывалились из машины, долго мылись по очереди под шлангом, как, разувшись, робко толкаясь, подымались на веранду, где он уже сидел за столом, еще пахнущий крепко, широко потом; как Сона-ханум, накрывая на стол, ставила прежде всего тарелку мужу, а только потом гостям, беспричинно задерживалась подле него, медлила, вдыхала филигранными чуткими ноздрями запах мужа. А я слеп, когда видел, как Сона-ханум высится и поворачивается к плите, отклоняя тонкую, пошедшую винтом талию, и грудь ее плывет над перилами террасы, заслоняя и вновь открывая просвеченную листву виноградной лозы.