Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Натали возжелала желания, которое питал к ней арт-директор ее рекламного агентства. Тот, с кем она ездила в Ниццу, в Ле-Туке, в Кабо-де-Гата в Испании делать фотографии велосипедов и кроссовок для своих каталогов. Долгие часы в поездах. Вечера в отелях с видом на море. Тонкие вина. Сметы расходов. Переплетающиеся пальцы. Ночи вдали от меня, от Жозефины, вдали от нашей жизни. И на рассвете, после бурных ночей, сумрачных упоений, завтраки тет-а-тет, его татуировка на груди, японская идеограмма, означающая фукихонпоу («свободный, ничем не связанный»), от которой она теряла голову. Он был чем-то вроде артиста, я был чем-то вроде зануды. Он кричал, требовал, рвал и метал, тогда как я рассуждал, взвешивал, рекомендовал. Натали изменила мне, потому что она не любила себя со мной. Ей хотелось примерочных кабин, наэлектризованных взглядов, мгновений, которые не длятся. Хотелось первого раза, последнего раза. Наша семья предполагала долговечность, надежность, а она мечтала лишь о страстях, об отраве – как она походила на мою маму в этой иллюзии. Я думал, что Жозефина сможет заронить в нее ту, другую любовь, способную изменить порядок вещей. Но детские ручки так малы, так слабы. Они не в силах нести даже собственную тень. А потом артисту прискучило. К фукихонпоу на груди он добавил иппикиооками («одиночка, одинокий волк») на плече. Твоя мама восхитилась, но в тени уже поджидала другая. Натали стала чаще возвращаться к нам. То были первые шаги Жозефины, ее первые обрывки фраз. Мы купили фотоаппарат, попытались быть семьей. Потом опять были ночи вне дома, из-за работы. Поездки в Париж, упущенные поезда, номера в «Терминюс норд» на Северном вокзале. Снова няня. Снова стаканы вина. Пробуждающийся зверь. А ночами – желание выйти с «розочкой» от бутылки в руке, с камнем, огреть бармена, который взглядом смешал тебя с грязью, потому что ты мало дал ему на чай, мерзавец, желание прибить старушенцию, которая прошла перед тобой в мини-маркете, потому что она старушенция, поганка, стереть в порошок мальчишку, который практически выбил тебе плечо, попавшись навстречу, потому что ты сам старикашка, паршивец. Избить весь мир, который ты больше не любишь и который больше не любит тебя.
Дать моему молчанию выкричаться, а потом уснуть. Уснуть наконец.
И твоя мама вернулась, и появился ты. То было замечательное время. Я сохранил фотографии. Вот Жозефина. Она рассаживает плюшевых зверюшек в твоей кроватке. Играет с куклой, учится менять подгузники – на Барби, что не так-то просто. А вот твоя мама. Она красивая. Она полна тобой. Это так кругло и так прекрасно. Я верил, что счастье вернется с тобой, Леон, верил, что твои воды, твоя кровь смоют наши грехи и скрепят наши с ней жизни. Однажды я спросил мою маму, любит ли она меня, а она ответила: «Кому это нужно». Кому это нужно. Ты только что родился, когда она умерла, была та история с запахом и заказным письмом. Она перебралась из Баньоле, а мы об этом не знали. Она жила в крошечной квартирке в Пантене, снимала ее за триста евро в этой дыре для шлюх и наркоманов, дыре для боли и мук. Она пролежала мертвая несколько дней. Выдала ее жара. Мы поехали туда с твоей тетей Анной и дядей Тома. Слезы Анны смывали все ее слова, а они, видит Бог, и без того редки. Тома дрожал, я никогда не видел, чтобы он дрожал. Моя сестра настояла, чтобы войти туда первой. Ты Антуан не чтобы ты некрасивой. Ты понимаешь, Антуан, она бы не хотела, чтобы ты видел ее некрасивой. Но твоя бабушка была красива, Леон, светлокожая, стройная, тонкая, золотисто-рыжая, черноглазая, а когда она закуривала сигарету, рука ее двигалась с грацией кошачьего прыжка Нуреева.
Выйдя на лестничную площадку, Анна сказала она, Тома очень, а Анна красивая, и я вошел. Этот запах, ты не можешь себе представить; зловоние стирает все, что есть красивого, проникает в твою плоть и въедается в нее навсегда.
Я молюсь, чтобы нас нашли быстро.
Моя мама сидела в кровати, опершись спиной о стену, шея расслаблена, голова склонена на плечо. Простыни были темные, сухие, жесткие. Рот застыл в гримасе, губы, выдувавшие такие чудные колечки ментолового дыма, пытались произнести последнее слово, окаменевший слог. Я остался наедине с ней, с ее телом, и тогда я снова не посмел, Леон. Я не посмел взять ее за руку, обнять, не посмел заговорить с ней, сказать ей последние слова. Не посмел дотронуться до нее, подойти к ней. Не посмел издать ни звука, даже произнести ее имя. Я не оплакивал ее смерть, я оплакивал мою трусость, мои страхи, оплакивал все, чему она не научила меня и чему, по слабости своей, я не отважился сам научиться.
Моя мама оставила меня одного в раздрае, чтобы я стал мужчиной, она меня бросила, чтобы я нашел себя, она любила меня, на свой лад, даже в равнодушии своем, а я этого не знал.
Вот этой-то любви нам и не хватает, Леон. Наших мам.
Врач диагностировал мгновенное кровоизлияние в мозг. Граната с выдернутой чекой в голове. Могла быть и иная причина, добавил он, острая пневмопатия, хроническое обструктивное заболевание легких, здоровье вашей мамы было сильно подорвано.
Когда я в последний раз видел ее живой, мне было тридцать лет – за два года до взрыва. Она еще жила в Баньоле. Омерзительный холл многоквартирного дома. Граффити. Запах травки. Застоявшийся душок дерьма. Маленькая квартирка с крошечной спаленкой, насквозь пропахшая табачным дымом. Я постучал в дверь, она крикнула: открыто, и я вошел. Волосы ее побелели. Кожа тоже. Темные круги под глазами выглядели бы макияжем, будь ей двадцать лет, останься она с нами, будь она счастлива. Она не узнала меня. Чего тебе надо? Это я, Антуан, мама. Она подняла свои усталые глаза, слабо улыбнулась, ты бы предупредил меня, милый, я навела бы красоту. Я предупреждал тебя, мама, я послал тебе пятьдесят, сто писем за все эти годы, я просил разрешения приехать, увидеться с тобой, чтобы сказать, как нам было без тебя плохо, Анне и мне, как холодно; чтобы попросить тебя вернуться к нам. А ты мне ни разу не ответила, даже когда я вкладывал в письма конверты с марками, и твое молчание кричало, что мы тебе не нужны. Но я ничего не сказал. Трус, сын труса. Хочешь, я зайду попозже? Ладно, раз уж ты здесь. Иди сюда, садись. Дай-ка мне пива из холодильника и расскажи, как ты поживаешь. Я рассказывал ей долго. О детстве без нее, без Анн, о летних лагерях, об Анне и Тома, о втором браке нашего отца. О его жене в твоей постели, ее баночках с кремом на твоей стороне полочки в ванной. О ее паршивых подарках, когда мы были детьми. О моей трусости с Фредериком Фроманом. О моих унижениях с девушками. И о Натали, первом «ударе молнии» в моей жизни.
Когда ее голова склонилась набок, потому что она уснула, я продолжал говорить. О рождении Жозефины, о моей работе, о жизнях, которые я разбивал. О тоске по тебе, мама, о ментоловых духах, которые я попросил папу сделать для меня и вдыхал каждый вечер перед сном, напоминавших мне твои красивые руки, которые никогда до меня не дотрагивались, но я все равно их любил. А потом я замолчал. Она шумно дышала, спала беспокойно. Знаешь, призраки любят нищенский удел. На столе валялись банки из-под пива, старая газета, несколько книг ее любимой Саган, зачитанных до дыр. На стене проступали пятна сырости; одно из них походило формой на маленькую кабанью голову. Парейдолия[20]. Она сделала из него область Италии, вписала ласкающие слух названия, Флоренция, Прато, Сиена, Пиза, Ареццо, путешествия, которые она совершала теперь одна, без багажа, без паспорта, без нас, без ничего. Маленький телевизор на полу, подключенный к антенне соседнего дома. Кухонный уголок, газовая плитка, консервы. Мне хотелось плакать, быть наконец сыном, обнять ее и увезти далеко отсюда, на кабанью голову, похожую на Тоскану, подарить ей последнее путешествие в красоту. Не в грязь. И не в ужас.