Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Действительно, он часто думал о Соне перед сном, чтобы не тосковать о янтаре, при одной мысли о котором у него порой тяжелели конечности, становились огромными и бескрайними. Как это происходило обычно? Сначала возникал какой-то низкий вибрирующий звук. Иван ощущал его за гранью нормального диапазона. Он втягивал Ивана в себя, заставлял отвечать на него всем телом. В какой-то момент Иван внезапно замечал, что руки и ноги увеличиваются в размерах, делаясь все тяжелее и тяжелее. Первоначально еле заметно, будто исподволь, но потом все стремительнее в тело Левкина вливалась та самая темная материя, о которой в последнее время так много трындели в информационном поле Земли. Границы тела размывались, при том что само оно принимало космические размеры. Очень скоро масса Ивана Павловича достигала миллионов мегатонн. В эти минуты Левкин заключал в себе не меньше миллиарда солнечных масс, дьявольски изнемогая под их немилосердной тяжестью.
Это состояние было знакомо ему с самых ранних лет и являлось особо мучительным в те годы, которые Левкин остерегался называть детскими. Маленький Иван не выдерживал напряжения, начинал рыдать, срывался на истерику и крик, часто оканчивающийся обмороком. Во взрослом состоянии ему хватало выдержки, чтобы не орать и не биться головой о стены. Но без специальных приемов выбраться наружу из черной и страшно извилистой дыры, в которую он превращался (и одновременно западал) в процессе нагнетания массы, было невозможно. В разные периоды жизни он отыскивал некоторые мысли и образы, которые помогали ему выкарабкиваться наружу. В последнее время собственный космизм Левкин преодолевал исключительно с помощью мыслей о Соне.
О ней же, кстати, он думал, чтобы не страдать из-за множества своих родителей, раскиданных по городам и весям провинции Z, будто по разным мирам вселенной. А ведь перебирая в памяти их милые лица, немудрено было окончательно свихнуться.
Последние полгода ему снился один и тот же сон. Он стоял в одиночестве в центре цветочной палатки, которая на самом деле представляла собой цирковой шатер. Цирк уехал, а шатер остался. Какими-то судьбами все его бывшие родители, родственники и навеки утраченные друзья вдруг поняли, что именно он есть тот самый Иван , и отыскали его здесь. Увидев, окружили посреди шатра плотной разношерстной толпой.
Основная коллизия сна заключалась в том, что теперь уже сам Левкин почему-то оказывался не в состоянии их узнать. Выстроившись перед Иваном полукругом, бывшие родственники и сердечные приятели по-хорошему втолковывали ему, что он их сын и брат, любимый и друг. Умоляли. Рыдали. Хватали за одежду и брызгали слюной. Иван до боли в висках всматривался, честно пытался опознать хотя бы кого-нибудь из них, но не находил в причудливых лабиринтах своей памяти стоящих перед ним человеческих существ.
«Ну вспомни, – кричал обрюзгший мужчина с копной седых волос на голове, – ты же прожил у нас в семье с такого-то по такой-то год! Мы были тебе отцом и матерью! Ты страшно много ел и рос, ты все время рос. Как гриб, как Lophophora williamsii , как гребаный пейот! Мы никогда не знали, одежду какого размера тебе покупать. Ты сегодня мог быть маленьким, а завтра страшно большим, и наоборот. Скажи ему, Катя». – Он вытаскивал из толпы такую же, как сам, помятую и неопрятную женщину, смотревшую на Ивана умоляющими выцветшими глазами. «Да, Ваня, я грибница, ты вглядись в меня, мы же одно лицо». – Катя, чтобы Ивану было лучше видно, становилась к нему сначала в профиль, потом анфас. – «Вспомни! Ты же наш сын, мы любим тебя», – умолял седой толстяк.
«Извини, чувак, – растерянно бормотал Иван, – не припоминаю. У меня вообще не было родных. И потом, мне и не надо. Хватит. Реально, ни к чему. Шли бы вы по домам. У меня правда куча работы. Жарден сроки сокращает».
«Ну как же так! – Перед ним на колени бросалась полная дама в пестром ситцевом платке. – Вспомни, сынок, мы же держали корову. А отца у нас не было. Мила, Милкой ее звали, коровку нашу! Вспомни». Женщина внезапно пускалась в пляс, залихватски припевая:
Ах, милка моя на бутылку дала!
Хоть пей, хоть лей, хоть купайся в ей!
«Помнишь?! Ты ходил ее пасти. Босиком по траве по полям изумрудным, где холодные иглы вчерашних дождей?! Церковь нашу старую Свято-Троицкую? Как на клиросе пел? «Иже херувимы!» А вот это: «Не имамы иные помощи, не имамы иные надежды, разве тебе, Владычице, ты нам помози, на тебе надеемся и тобой хвалимся, твои бы есмы рабы, да не постыдимся!» У тебя же голос ангельский, мальчик! Вспомни, как батюшка Александр тебя хвалил: мол, знатным певчим станет наш Ивашка!»
«Сынок, это же я, твой отец, – искренне улыбался Левкину черный от угольной пыли шахтер, мускулистой рукой раздвигая толпу, – привет, сынку! Как ты тут?! Помнишь меня? Как в шахту спускались? Ты ж еще чуть не обделался, когда клеть дернулась. Вспомни, парень! Что ж ты, в самом деле!»
«Ты сын металлурга, – убеждал низкорослый краснолицый металлург (каска, щиток, козырьковые очки), – помни это! Храни в себе нашу закваску! Храни ее, сын! И о нас с матерью помни!»
«Сынок, а чего ж ты все по-русски разговариваешь? – участливо интересовалась какая-то женщина в украинском костюме, сама изъяснявшаяся, между тем, по-русски с явственным московским акцентом. – И не стыдно тебе? Ты же украинец! В крайнем случае, белорус. Но в семье у нас только по-украински говорили. Где ты успел набраться этого москальского наречия?»
«Слушай сюда. Ты еврей, самый настоящий еврей, – убежденно твердил благообразный кучерявый старик в сильно поношенном костюме с галстуком в крупную черную клетку. – Ты еврей и должен знать это! Боже ж мой! Что бы они ни говорили, эти люди, с такого-то по такой-то год ты проживал у нас с мамой! Разве не тебя я водил в синагогу, скажи этим людям! Скажи им! Разве не ты знал наизусть всю Тору?»
«Эй, – говорил ему с тихой вкрадчивой улыбкой низкорослый смешной мужичок в широкой, спадающей вниз рубахе и штанах с красивым широким поясом. – Эй, мальчик. Вспомни, кто ты! Ты же серб! Вспомни! «Тамо далеко!» Помнишь, мальчик?»
Тамо далеко, далеко од мора,
Тамо је село моје, тамо је Србија.
После того, как во сне начинала звучать эта сербская песня времен Первой мировой войны, к горлу Ивана каждый раз подступали слезы. Ночь летела к концу, лица родителей наплывали, их руки цеплялись за одежду, скользили по щекам, по груди. Холодные и хваткие пальцы держали Левкина с необычайной силой. Толпа все сильнее наваливалась на него. Он чувствовал, что задыхается, страшась тех, кто требовал от него узнавания и любви.
Дернувшись всем телом, просыпался. Вытирая со лба холодный пот, брел на кухню и пил стаканами воду, глядя в окно на ночной Киев. Странно, говорил сам себе, с чего вдруг Сербия? Почему не Польша? Не Греция? Почему, в конце концов, не Финляндия, Эстония или Литва? Не постигаю.
Массировал глаза и виски. Чтобы снять стресс, думал о черной маленькой женщине с синими глазами, изо дня в день в трех кварталах отсюда торгующей цветами. Ее образ потихоньку становился панацеей от всех бед. Иван цокал языком, размышляя об этом и критически рассматривая свое отражение в зеркале.