Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подведение итогов нагнало на меня тоску, и весь остаток дня я сочинял все новые варианты собственного некролога и разрывал их в клочья, придумывал эпитафии («Здесь покоится…») и уничтожал их. Милочка застала меня за этим занятием и поинтересовалась, во-первых, что означают слова «запах ног… вонючие простыни» в списке замечаний по уборке комнаты, а во-вторых, что это я тут делаю?
— Ничего, — ответил я на оба вопроса сразу. — Кстати, когда я умру, развей мой прах на северном берегу.
— А потом могу искать себе другого мужа?
— Разумеется.
— Ты читаешь Баддины бумаги, — сказала она, заглянув мне через плечо.
Я позволил себе даже больше, чем Милочка могла предположить, — я вторгся в самое заветное: под некрологом лежала стопка любовных посланий, которые Бадди долго писал своей жене Моми. Самые ранние — несколько лет назад, последние, судя по датам, — непосредственно перед тем, как Бадди нанял меня на работу. Страстные заклинания вперемежку с якобы реальным описанием прошедшего дня (большинство подробностей выходило за рамки вероятного), мольбы о помощи, обещания, нежнейшие объяснения в любви, какие мне доводилось читать, особенно трогательные из-за своей сердечной безыскусности. Даже неуклюжий почерк Бадди и его синие чернила вызывали умиление. Чем хуже человек пишет, тем легче его слова проникают в сердце. Прав был поэт: несовершенство — язык искусства.
— Моми когда-нибудь заглядывает в отель? — поинтересовался я.
— Она муки, — ответила Милочка.
Умерла десять лет назад — вот почему Бадди так и не отправил свои письма, вот почему они накапливались в ящичке с неоплаченными счетами и некрологом.
Бадди казался мне человеком ограниченным и не шибко грамотным. Я заблуждался: талант у него отсутствовал, но имелся мощный и сложный стимул, побуждавший его писать. Сердечная тоска научила его основам большой литературы: забыть все, что было написано ранее, овладеть временем, заново изобрести истину.
Сочинить собственный некролог — изумительная выдумка, пусть результат получился шаблонным и слащаво-сентиментальным, а вот любовные письма — просто замечательны. Примитивность делала эти послания еще убедительнее. Инстинкт подсказал Бадди то, что я открыл только после многих лет работы: литература бывает порой адресована живущим, но самое важное, заветное, мы пишем, обращаясь к умершим.
Приходится заглядывать в письма других людей, уговаривал я себя, это часть моего ремесла. Писатель должен собирать материал. Однако на Гавайях, забыв про письменный стол, я испытывал еще большую потребность совать нос в чужую почту. В бумагах моего босса я отыскал истинные сокровища — фантастический некролог, сочиненный им самим, любовные послания, которые он продолжал писать умершей жене. На это его подвигло одиночество или то была причудливая форма покаяния? Только одно смущало меня, смущало постоянно: как бы меня не застигли, когда я роюсь в чужих ящиках, как бы не выяснилось, что я, как всякий писатель, вторичен, я безумец, воспринимающий реальный мир опосредованно, из чужих рук.
Опасаясь поставить себя или Бадди в неловкое положение, я собрал все бумаги, включая уже прочитанные мной интимные сочинения и деловую документацию, и собственноручно отвез все это боссу, в его дом на северном берегу. Тучный сын Бадди, Була, проводил меня на веранду.
Бадди величественно возлежал вниз лицом на массажном столике, местная девушка во влажном бикини насквозь мокрой массажной перчаткой втирала в кожу Бадди какой-то белый порошок. На цыпочках, очень деликатно, она двигалась вокруг стола, и тоненькие завязки ее бикини, как мне померещилось, трогательно просили потянуть за них, развязать. Загорелый Бадди под этой белой коркой смахивал на огромный, щедро усыпанный сахаром торт.
— Это Марико, — представил Бадди массажистку. — Наполовину японка, наполовину пополо. Каждый год седьмого декабря она испытывает нестерпимое желание разбомбить Перл Бейли[14].
— Неправда, — возразила Марико пронзительным, как мне казалось, издевательским речитативом местных девушек. Эта интонация вызывала у меня зубовный скрежет.
— Чистка солью, — пояснил Бадди. — Эта девушка — еще одна услада моей похоти.
Марико рассмеялась, продолжая покрывать его белым порошком.
— Видишь этот стол? Он повидал кое-чего.
Бумаги его не заинтересовали.
— Разве я бросил бы их в гостинице, где всякий может в них заглянуть, если б они были мне нужны?
Насколько я понял, таким образом Бадди намекал: ему известно, что я читал его письма. Я сожалел только о том, что не прочел все, не извлек все подробности, которые могли бы послужить моему вдохновению.
— Брось туда.
Неужели он забыл цветистый вымысел, которым сам же разукрасил свой преждевременный некролог? Только профессионального писателя вроде меня тревожат подобные вопросы. Разучившись писать, я с тем большей одержимостью собирал материал, напряженно прислушивался и принюхивался, сделался ниеле, как говорят гавайцы, всюду сующим свой нос.
Девушка отступила в сторону, и ее сменил молодой человек, который принялся поливать Бадди из шланга, смывая прилипший к его коже слой соли. По голубым плиткам террасы растеклись лужи, кристаллики соли, растворяясь, превращались в слякоть.
— Будто десяток лет скинул, — произнес Бадди, садясь. Розовый, точно с него кожу сняли. — Содрали шелуху.
— Вот и все, — сказала девушка. — Теперь массаж.
— Это я люблю, — откликнулся Бадди. — Когда ручки танцуют хулу.
На миг мне отчетливо представился другой человек — его сверстник, в насквозь промокшем плаще и хлюпающих ботинках спешащий по Стрэнду сумрачным зимним днем, чтобы присоединиться к тысячам таких же отсыревших бедолаг, вместе с ними втиснуться в двери метро, где пахнет влажной газетой, и в этой удушливой давке ехать в свой тесный домишко. Видение исчезло. С еще большим вниманием я воззрился на Бадди, который, обернув бедра полотенцем на манер парео, направлялся в дом вместе с симпатичной девушкой.
Молодой человек со шлангом спросил:
— Бадди упомянул гостиницу. Ты имеешь отношение к отелю «Гонолулу»? — Он улыбнулся: в глазах его что-то мерцало, какие-то воспоминания пытались всплыть на поверхность.
Большинство посетителей гостиницы, как туземцы, так и гости, были пугливы, отшатывались от любого вопроса — ведь на вопрос надо отвечать, над ним нужно подумать. Любое усилие мысли вызывало у этих людей нечто вроде судороги, а в результате я слышал в ответ лишь неразборчивое бормотание. Я привык принимать вместо ответа молчание или настолько отрывистую реплику, что в ней и смысла-то не было. Этот молодой человек вел себя необычно — он удивил меня, взяв на себя инициативу в разговоре: