Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Давай! – согласился я.
Приближались мы к Белорусской.
Лёня вновь ко мне с предложением:
– Слушай, давай-ка выпьем!
– Давай! – согласился я.
Мы зашли в гастроном какой-то.
Наскребли, еле-еле, денег на одну бутылку портвейна. Бутылку я положил, для спокойствия, в сумку свою.
Двинулись – вместе – дальше.
Шли по вечерней улице куда-то – и разговаривали.
И оба уже понимали, что друг с другом нам – очень даже интересно, так вот, свободно, слово за слово, непринуждённо, как старинным знакомым, с приязнью не случайной, с доверием полным к собеседнику, к новому другу, на пути, неизвестно, куда, непонятно, зачем, протянувшемся перед нами, куда-то за грань постижения, говорить.
Мы прошли грохочущий мост за Белорусским вокзалом и находились уже где-то возле улицы Правды.
Не мешало бы нам и выпить, раз вино у нас есть с собой.
Мы свернули вдвоём с тротуара в непомерно просторные, как-то буржуазно, не по-советски, расположенные, без всякой экономии места, на скудной, но и ценной столичной земле, за большими, просто громадными, вроде каменных сундуков, заселёнными впрок, под завязку, москвичами, глухими домами.
Там зашли почему-то в подъезд.
Открыли бутылку портвейна.
Выпили оба, по очереди, вдумчиво, прямо из горлышка.
– Хорошо пошло! – дал оценку действу, с видом бывалым, Губанов.
– Нормально! – сказал я, без всяких славословий. – Вино как вино.
В подъезде было темно и подозрительно тихо.
Мы закурили. Присели рядышком на ступеньки.
– Тяпнем ещё! Давай! – предложил, поразмыслив, Лёня.
– Пожалуй, можно! – прислушиваясь к тишине, согласился я с ним.
Снова глотнули по очереди из горлышка. Закурили.
В бутылке нашей вина, мерзкого, надо заметить, и на вкус, и на цвет, и на запах, содержащего нужные градусы для советских людей, напитка, оставалось уже маловато, в аккурат по третьему разу приложиться, и дело с концом.
(Я заметил сразу, что выпитое в смехотворных дозах вино Лёню явно взвинтило. Нет, изменило. Стал он каким-то непривычно, страдальчески нервным. Беспокойным. Словно вдали, впереди, ждало его нечто, с чем бороться не в силах он был. Покориться же этому – всё же не желал. Примириться с ним – тоже. Притворяться, кривляться – негоже. Этот страх и манил, и губил. Движения – резкие, дёрганые.
Паяц? Юродивый? Мим?
В голосе хрипловатом – новые, незнакомые, вибрирующие, зудящие, сверлящие изнутри горло, солоноватые, с привкусом горьким, нотки.
Зрачки разрослись, расширились до пугающей черноты.
Это было заметно вблизи даже здесь, в полутёмном подъезде.
Тогда я ещё не знал, что, сколько бы там вина, пускай хоть совсем немного, не говоря уж о водке, ни выпил бы он, алкоголь действовал на него, как наркотик, и это сказывалось, мгновенно, закономерно, с убийственным постоянством, всякий раз, на его поведении, нередко, почти всегда, приводя к печальным последствиям.
Но вскоре уже, к сожалению, пришлось мне об этом узнать.)
Лёня, меж тем, не забыв об основном своём желании, попросил меня:
– Почитай, Володя, стихи!
– А ты? – спросил я его.
– Я потом. Сразу после тебя.
– Хорошо! – согласился я.
Не больно-то подходящим для чтения наших стихов местом был этот тёмный, пустой, незнакомый подъезд, но выбирать было не из чего.
Я начал читать свои стихи тогдашние – новые для меня в ту сентябрьскую пору, недавно совсем написанные, начал читать их Лёне – и незаметно увлёкся.
Губанов слушал меня с таким напряжением страшным во всём его крепком теле и с таким вниманием острым на бледном его лице, с таким нутряным, наружу рвущимся, жгучим огнём в чернеющих непоправимо расширенными зрачками, как-то чутко и слишком пристально распахнутых на меня, из-под скомканной чёлки, глазах, что почему-то стало мне за него тревожно.
Я прочитал всего-то несколько свежих вещей.
И читал-то негромко, да только случилось, конечно, то, что я предвидел заранее.
На звук моего, негромкого, но кем-то всё же услышанного сквозь массивные стены, голоса – с треском открылась дверь одной из ближайших квартир – и оттуда с негодованием вывалились в подъезд разъярённые жители дома:
– А ну прекратите шум!
Тотчас же, вслед за первой, открылась, под крики граждан чумных, и соседняя дверь:
– Безобразие! Хулиганство! Милицию надо вызвать!
Губанов сорвался с места и, подёргиваясь, заорал на возмущённых граждан:
– Суки! Слушать стихи гениальные не мешайте! А ну, заткнитесь!
– Лёня, тише. Кричать перестань. Пойдём! – Я силком еле вытащил его из подъезда во двор.
Вслед нам бурной лавиной неслись оголтелые вопли жильцов.
Кое-как увёл я Губанова в темноту, в глубину двора.
Его буквально трясло.
Никак он не мог успокоиться.
Всё твердил:
– Помешали, гады!
– Тише, Лёня, – сказал я. – Молчи. А то жильцы, чего доброго милицию запросто вызовут. Нам это ни к чему. Всё, успокойся. Быстрее уходим отсюда. Вперёд!
Мы двинулись наугад куда-то, лишь бы уйти подальше да поскорее из опасного места, свернули в ближайшую арку, и выбрались в соседний безлюдный двор.
– Есть вино? – спросил у меня, шевеля бровями, Губанов.
– Есть ещё, – показал я бутылку.
– Выпьем?
– Выпьем!
– Давай?
– Давай.
Мы приложились к бутылке уже по третьему разу.
Больше, при всём желании возможном, пить было нечего.
Губанов, чиркая спичками, ломая их то и дело, жадно, словно дорвавшись наконец-то до сигареты, по-блатному как-то, ухватисто, заковыристо, закурил.
Потом посмотрел мне в глаза и убеждённо сказал:
– Ты гениальный поэт!
– Ладно уж, Лёня, – сказал я. – Ты прямо как император всероссийский, титулы всякие играючи раздаёшь.
– Ты гений! – с пафосом явным сказал Губанов. – Я знаю.
Ну что за категоричность?
Откуда? Зачем? Почему?
Простецкая непривычность?
Первичность? В толк не возьму.
Вот уж, право, замашки богемные.
(Похожие на дворовые.)
Столичные? Или туземные?
Во всяком случае – новые.
Звук, превращённый в знак.
Я сказал:
– Хорошо, если так.
Губанов, поёжившись, выпустил сигаретный белёсый дым из обеих ноздрей, затем, исподлобья, с прищуром стрелецким, с молодецким, зубастым вызовом, с вопросительным знаком, вместе с восклицательным, в серых глазах, взглянул на меня и спросил:
– Можно, я теперь почитаю?
– Читай! – согласился я.
Здесь же, в бездне столичного вечера, во дворе на улице Правды, стал он, заметно волнуясь, читать мне свои стихи.
И, честно, как и когда-то в прошлом, вновь сознаюсь: поначалу эти стихи не очень-то мне понравились.
Длинные. Даже слишком. Неровные. Грубоватые.
То несколько строчек искорками вспыхнут среди сумбура, то снова гул хаотичный, досадный, а то и провал.
Человек-то явно талантливый, даже очень, это уж точно.
И тон у стихов особый.
И лицо есть своё. И голос.
Да, собственно, всё в них – его, не чьё-нибудь там, а губановское.
Но что же меня останавливает?
Что мешает их сразу