Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На скользкой поверхности количество воспитанных людей значительно сокращается.
Из наблюдений пана Филятского, потомственного швейцара.
Себастьяну не спалось.
Он был абсолютно уверен, что, стоит прилечь и он провалится в сон. Но нет… вдруг простыни стали жестки, подушка — слишком мягка, одеяло показалось душным, да и сама комната донельзя напоминала клетку.
Не в комнате дело.
А в этой чужой игре, в которую его втянули.
Себастьян некоторое время ворочался, упрямо зажмуриваясь. Попробовал было овец посчитать, однако те упорно отказывались прыгать через заборчик, а потом вовсе скинули безобидные овечьи шкурки…
…пан Белялинский, за ручку ведший панну Белялинскую. Две дочери ее держались в стороночке, подмигивая Себастьяну то правым, то левым глазом, отчего лица их кривились, будто бы приличные панночки корчили вовсе неприличные рожи.
…купец и сестрица его покойная, в чьих очах читался упрек.
…мошенник опечаленный.
…контрабандист-художник… хорошая, однако, компания… и гробы вереницею…
На гробах терпение лопнуло и Себастьян поднялся. Может, кофий не стоило на ночь потреблять, а может, беседы беседовать со всякими преподозрительными личностями, но сон ушел. И Себастьян, сделавши круг по комнате, остановился у окна.
Морозило.
Узоры на стекле. Трава седая. Поблескивают выбеленные морозцем крыши, и луна, с одное стороны похудевшая, зависла над забором, приглашая прогуляться.
Отчего б и нет?
Холод.
Запах хвои и дыма. И странное ощущение нереальности происходящего. Себастьян выбрался на подоконник, а там, повинуясь внутреннему порыву, развернул крылья. Душа стремилась к полету, а тело, слишком тяжелое для хрупких с виду крыл, тянуло к земле. И земля эта больно ударила в пятки.
Себастьян зашипел.
Выругался.
И крылья убирать не стал. Прохладно, однако… он завернулся в них, что в плащ.
Отчего б и нет?
Шел… а куда глаза глядят, и шел… неспешно.
Не спалось и панне Ошуйской. Трепетная натура ее плохо переносила полнолуние, впрочем, как и новолуние, а еще луну растущую и убывающую. Супруг, черствейшая личность, не способная уловить тончайшие эманации сущего, засыпал легко, сразу, о чем и возвещал громогласным храпом.
И ныне вот вытянулся.
Колпак съехал с лысоватого его чела.
Из-под пухового одеяла выглядывали заскорузлые пятки и некрасивые пальцы. Особенно мизинцы были отвратительны, темные, поджатые, напоминали они панне Ошуйской не то червей, не то колбаски, не то еще какую мерзость.
Она горестно вздохнула и подтянула одеяло, скрывая от больных глаз своих этакое непотребство…
Супруг лишь ногою дернул и на бок перевернулся.
…давно пора бы сделать раздельные спальни, где она, в тиши и покое будуара, могла бы предаваться страданиям, не отвлекаясь на такое непотребство, как этот храп.
И ведь с присвистом.
С причмокиванием. А пенять станешь, скажет, что он работает много. Устает. И что, если б сама панна Ошуйская не почивала б днем, то и ночью спала б спокойней… а как ей не прилечь, когда после ночной бессонницы дурнота так и накатывает?
И капли не помогают.
И стихи.
Она вздохнула и встала.
Накинула на плечи шаль, с которой не расставалась, подозревая за супругом своим дурное: он как-то пригрозился шаль эту подарить кухарке, мол, в ней панна Ошуйская на призрака похожа…
Ничего-то он в модах не понимает.
И в утонченности.
Глянув в зеркало, панна Ошуйская поправила чепчик, отделанный алым кружевом, и провела пальчиками по воротнику рубашки. Вдруг подумалось, а что если за нею наблюдают? И сердце ухнуло, и в голове родились строки о неразделенной любви… и даже страсти…
…я вас любил, — прошептала она с надрывом, и Барсик, столь же равнодушная скотина, как и супруг, изволил открыть левый глаз. Но убедившись, что хозяйка стоит сама по себе, безо всякого интересу — а интерес Барсику виделся исключительно материальным, скажем, воплощенным в рыбьи потрошка или печенку — глаз закрыл, потянулся, спихивая с туалетного столика склянки.
— Я вас любил, — чуть громче произнесла панна Ошуйская, нисколько не опасаясь разбудить супруга. — И вы меня любили. Но единенью душ мешалась нам судьба. Я не забыл. А вы меня забыли. И мы расстались с вами навсегда!
Как обычно, ночью стихи рождались особенно легко.
И панна Ошуйская, вдохновленная сим творением, решительно двинулась в гостиную, где давече оставила свой альбом. Стих требовалось записать немедля, пока трепетная память еще хранила слова.
Подумалось, что стоит разбудить горничную, пусть подаст горячего шоколаду, но от мысли сей панна Ошуйская отказалась: после девка опять мужу нажалуется, что ночью спать не дают, а днем работой загружают. И тот, к бедам собственной супруги равнодушный, вновь будет выговаривать ее за черствость.
Ее и за черствость…
Да более трепетной тонкой чувствующей нежной дамы не сыскать во всем городе, а может и во всем королевстве!
Панна Ошуйская не стала зажигать свет. Все же электрический новомодный казался ей слишком уж жестоким. Безжалостно выявлял он в дамах малые и большие недостатки, подчеркивал каждую морщинку, словно издеваясь…
Да и не было в нем романтизму.
Она зажгла свечи.
И альбом открыла.
Чернильница… чернила… алые, само собой, синими пусть писари балуются, а у ней не отчет какой-то там, но творчество… кровь души, можно сказать.
Эта мысль пришлась панне Ощуйской крепко по нраву.
Стихи она писала медленно, выводя каждую буковку. Перечитав, горестно вздохнула, выцедила слезинку, которой и капнула на плотный лист… подумав, пририсовала увядшую розу символом почившей страсти… спать все одно не хотелось.
И завернувшись в шаль, панна Ошуйская подошла к окну.
…наводку на дом Васька, в узких кругах больше известный как Ханыжка, получил давно. И к дому приглядывался пристально, изучаючи. Был тот хорош. Крепенький такой особнячок, из старых. А главное, что обретались в нем людишки простые, от которых честному вору подвоху ждать невместно. Оно ж как бывает, полезешь куда, а там то чары сторожевые, то проклятье, с которого рука отсохнуть способна, если сразу не голова… нет, много всяких гишторий ходило средь честного люду. И понятно, что две из трех суть байки и болботня, но ведь и взаправдошние встречались.