Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Песнь о пяти орденах комсомола», — дразнили «Добровольцев» современники. Это, конечно, было преувеличением: Каховку Уфимцев с Кайтановым не штурмовали и Казахстан не распахивали — однако, не помешай возраст, вполне могли; настрой был — в каждую дырку лезть. «А где, Сашенька, папа?» — «А папа уехал с дядей Славой с самураями воевать». Просто нам по душе непокой, мы сурового времени дети. Конец 50-х рельефно очертил параметры современного героизма: настоящему человеку надлежало лезть на верхотуру без страховки, вербоваться со слабыми легкими туда, где больше пурги и меньше удобств, тянуть с раскрытием парашюта, лезть в обваливающуюся шахту и как можно чаще конфликтовать с врачами: бегать из больниц раньше срока, просачиваться к травмированным на всю голову и по мере сил обманывать медкомиссию. Естественная убыль героев в подобных условиях в расчет не принималась: сценарий был написан античным амфибрахием («Мы сразу привыкли в труде торопиться, как будто сдаем бастион перед боем…»), а поэзия обычно невнимательна к потерям. Два портрета на стенку — и вечная память павшим, а сами — вперед в забой, в штыки и на субботник.
Страна по-прежнему считала, что амбразуры закрывать и котлованы мостить лучше всего людьми, но — с поправкой на время — строго на добровольных началах. Бригадир метростроевцев Кайтанов атлантом вставал под обваливающуюся штольню и звучал гордо. Леша Акишин в затонувшей подлодке отдавал другу последний акваланг и завещал жить счастливо — не спрашивая, отчего так выходит, что аквалангов вечно не хватает на всех.
Однако тем и хороши были «Добровольцы», что никого и ни на что не агитировали, к самопожертвованию не привлекали, а просто запечатлевали давно повыбитую комиссарскую породу 30-х (даже играли героев актеры со старыми партийными фамилиями Ульянов и Щербаков). Шляпа, кепарь и косынка мирно соседствовали рядом на вешалке, вернувшийся с фронта моложавый комбат говорил другу-жене-комсомолке красивые слова (нет-нет, только насчет любви), а бывший беспризорник Уфимцев приплясывал «кукарачу», будто чеканил щечкой тряпичный мяч. Совсем особо, впервые в кино прозвучали отголоски репрессий. Аккурат в 38-м тень решетки нависла над опальным бригадиром-«вредителем», но — «Ребята, мне стыдно за вас!» — крикнула на весь ангар краснокосыночная товарищ Теплова, зажав в руке письмо из Испании, как серп, гранату, мирный атом и слово ленинской правды. И ребята героически грязными руками гуртом проголосовали за Кайтанова, а начетчика Оглоткова поперли с шахты с треском. Тогда это было сильно, да и сейчас ничего: временами красивый миф дороже тухлой правды.
«Добровольцы» и были красивым мифом отбойного молотка и винтовки в бок номенклатурным зеленым скатертям и председательским колокольчикам. Чумазые белозубые люди весело шагали по стране со смены. Оплывшая гундосая бюрократия нервно собирала бумажки. «Не созданы мы для легких путей, и эта повадка у наших детей. Мы с ними выходим навстречу ветрам — вовек не состариться нам».
Новая редакция старых советских песен в тот год страшно разволновала Запад. Даже Элвиса Пресли в армию замели и направили укреплять передний край борьбы с большевизмом — группу американских войск в Германии.
1958, «Ленфильм». Реж. Никита Курихин, Теодор Вульфович. В ролях Николай Крюков (Бен Энсли), Слава Муратов (Дэви), Михаил Глузский (Джиффорд). Прокатные данные отсутствуют.
В России никогда не ставили Хемингуэя, но превыше всего держали Большой Хемингуэйский Понт. Тяжелую повадку и картинную опустошенность обветренных гарпунеров, тертые летные куртки в росчерках шрамов и заветную сигарету, принимаемую после боя губами из рук влюбленной женщины или преданного юнги. Процеженные слова, небрежное внимание к женщине, крутые испанские напитки: на вкус — дрянь, зато название! Чувства к Хемингуэю были сугубо возрастными; его палубный выпендреж бывалого человека, рассекающего косяки не бывалых, в годы хэмомании мало трогал взрослых: все они равно черпнули лиха и беззлобно посмеивались над особо козырными героями. Зато пацанва свято блюла свою порцию горемычного форса: блокадники фигуряли перед эвакуированными, но тушевались пред сынами полка, на всех фотографиях запечатленными с папироской. Суворовцам уступали ремеслушники, а круглым сиротам — половинные; это и была русская паства Хемингуэя, в 58-м ничуть не забывшая холод могил и сжатые кулаки: война, которую мир окончил в 45-м, в России продолжалась до марта 53-го. В год хула-хупа, атомохода «Ленин», первых кредитных карт и первого триумфа сборной Бразилии под началом Пеле на футбольных чемпионатах мира дети предвоенных годов рождения вступили в совершеннолетие, а послевоенных — в возраст самостоятельного чтения. Они причащались Хемингуэю посредством недавно созданного журнала «Иностранная литература», а в кино всем миром ходили на фильм Никиты Курихина и Теодора Вульфовича «Последний дюйм» по рассказу прогрессивного английского писателя Джеймса Олдриджа.
Эпигон Олдридж оказался даже лучше предтечи: в отличие от безразличных хэмовских героев, его пилот и аквалангист Бен Энсли был подчеркнуто лоялен к верным и надежным парнишкам. «Когда тебе станет совсем „ничего“, пригни голову ниже к полу, чтоб не запачкать кабину», — говорил он в воздухе сыну, которого учил ремеслу и разрешал звать себя «Бен». У него была Та Самая куртка, Тот Самый грубой лепки профиль, он хмуро курил перед погружением, тянулся к пачке тотчас после всплытия и вообще был роскошен в маске на лбу, обвитый патрубками акваланга. Он бивал «мессершмитты» над Эль-Аламейном, позже эвакуировал разоренные нефтепромыслы в Бахрейне, учил управлению богатеньких буратин и умел сказать лаконично и мужественно: «Никогда и ничего не бойся, когда ты один». «В жизни можно сделать все, если не надорваться». «Все решает последний дюйм». Сын заучивал эти слова, как и все отцовское, — весомую медлительную походку, движение рычагов и педалей, небрежность к деньгам и почтение к большим деньгам. «Запомни: все решает последний дюйм», — наставлял он черепашку, упрямо форсирующую черту на песке, — маленький мальчик с большими часами, которому осталось совсем недолго ждать, пока отец скажет ему: «Молодец, Дэви». У многих маленьких и не очень маленьких мальчиков в зале если что и осталось от отцов, так только большие часы или большая пилотка, а то и вовсе звездочка; они с трепетом смотрели на эту пляшущую тень самолета на барханах, на фото красотки на приборной доске, резиновую присоску Микки-Мауса и банку из-под ананасового компота, наплевательски зашвырнутую под крыло. Они списывали слова и пели хором в парках отдыха: «Но пуля-дура вошла меж глаз ему на закате дня, успел сказать он в последний раз: „Какое мне дело до всех до вас, а вам — до меня“». В фильме было «и в этот раз» — но все пели «в последний»: красивее получалось.
Самое необъяснимое — каким волшебным образом эстетика «Дюйма» совпала с духом и буквой «Старика и моря», снятого будущим постановщиком «Великолепной семерки» Джоном Стерджесом в том же самом 58-м! Та же желто-изумрудная гамма песка и моря, та же дружба с мальчиком и звенящая нота преодоления, те же изуродованные акулами руки и примат геройской музыки — с той только разницей, что композитор Димитрий Темкин за «Старика» получил «Оскара», а Моисея Вайнберга даже и не слишком запомнили, распевая балладу о Бобе Кеннеди как народную. Даже фактурно Спенсер Трэйси и Николай Крюков были одной моряцко-боксерской породы. В конце 50-х советское кино впервые после Эйзенштейна снова вышло на международный уровень — жаль, ненадолго. В мире дети войны пошли дальше, препарируя рожденную военной оскоминой преступность, сексуальную легкость и новый демократично-«бондовский» шик наступающего десятилетия. «Далекая северная страна, где долгий зимний день» в этом отношении тормознулась на «Последнем дюйме», поставив аккурат в те же годы последнюю точку брутального стиля вместе с застрелившимся в 61-м Хемингуэем.