Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посыльный доставляет ему авиабилет, который подвергается тщательному изучению, расследованию и перекрестному допросу на предмет установления, действительно ли он — в оба конца. В сознание вплывают и выплывают из него такие сбивающие с толку словосочетания, как «трус земли» и «Ягодная ферма Ноттс», и наш автор глубоко задумывается об особых нравах культуры, покоящейся на пляжных шлепанцах.
Частота шипучих истерик возросла в прямой пропорции с сокращениями подачи авиакомпаниями кислорода на рейсах Нью–Йорк—Лос–Анджелес. Растяжимость полета с востока на запад убеждает нашу перелетную птицу, что даже встречный ветер отговаривает его от этого предприятия. Химии его мозга отказано в ценных молекулах счастья, а потому по прибытии его встречает мучительная головная боль. В самолете он читает «Лос–Анджелес Таймс», и его беспокоит шрифт. Затем, приземлившись в яркой Калифорнии после холодного и бессолнечного Нью–Йорка, нашего героя вдвойне раздражает осознание, что он забыл дома темные очки. Выходя по кишке из самолета, он сбрасывает пальто весом в сорок фунтов, оставшись в шерстяной рубашке и мохнатом жилете. Теперь, перегретый и перегруженный, он припоминает слова кашляющего и сопливого галерейщика из СоХо: «Только что вернулся из ЛА — дико простыл в их девяностоградусной жаре», — не в силах распознать в таком ненаучном утверждении, что если бы Лос–Анджелес был этнической группой, подобное замечание воспринималось бы как диффамация. Так и начинается шипучая истерика: ладони рефлекторно подносятся к ушам, очень мило копируя картину Мунка «Крик». Нервные импульсы мозга отстукивают морзянку: «Я не ваш… я не такой, как вы… мне здесь не место… есть ли тут кто–то похожий на меня, с кем можно было бы поговорить?» Странное дело: мысли эти зарождаются у того же самого писателя, который карабкался на орудийные башни в Боснии и под прикрытием хулиганил в уличных бандах.
Усугубляя агонию, мучимый писатель берет себе напрокат машину и на скоростной трассе Сан–Диего осознает, что забыл, как ею управлять.
Въехав на стоянку отеля «Мондриан» на бульваре Сансет и в процессе сбив бетонный столбик и, возможно, самого парковщика, писатель скользит и едет юзом по стекловидному полу вестибюля к стойке портье. Слева, за трибуной метрдотеля и хостессой от «Армани» виден открытый дворик ресторана, под завязку набитый людьми в виниле и других неудобоносимых материалах, призванных создать эффект сауны. За спиной «прекрасная публика» позирует на софе, а тихий голосок в голове шепчет: «Ты никогда не отымеешь их, поскольку тебя не причесали профессионально».
Шипучая истерика самоподдерживается весь день неприятной черепно–мозговой толчеей фактов, замечаний и видов — их все нужно запоминать одновременно, до тех пор, пока наш писатель не выхватит из ножен свой компьютер и не подгрузит себе мозгов. В тот же вечер продюсер приглашает писателя на коктейль, и, войдя, писатель видит на заднем дворе минивиллы своего объекта противоречащую законам земного притяжения бронзовую скульптуру ребенка на качелях и скалу из стекловолокна, по которой струится искусственный водопад. Теперь писатель вынужден снова и снова напевать про себя: «Не забыть скалу из стекловолокна». В конечном итоге продюсер его приветствует и стискивает ему руку, привлекая внимание публики. Одной фразой позднее он приоткрывает интимную подробность: в курс его терапии входят беседы с куклой, изображающей его самого. До половины одиннадцатого, когда вечеринка зашипит и погаснет, писатель теперь вынужден твердить себе под нос: «Не забыть скалу из стекловолокна, не забыть, что он беседует с куклой… скала из стекловолокна, беседы с куклой, ребенок на качелях…» Это мешает ему дышать глубже и подмечать, как разливающийся закат пропитывает воздух мягким оранжевым сиянием, почти как в Париже, а открывающаяся панорама океана испещрена коттеджами, умостившимися на склонах холмов — вот зажигаются огоньки, почти как в Портофино. Он умудряется не увидеть, что Лос–Анджелес — город изобильного и убедительного «почти».
Путешествие из дома продюсера в отель «Мондриан» — по аккордеонам дорог, перетекающих с холмов в долины, — требует навигационных талантов Магеллана. Ведя машину под небом с одной звездой, писатель по–прежнему опьянен головокружительной смесью белого вина, вечерних платьев и ощущением собственной непринадлежности, а истина, развертывающаяся за его ветровым стеклом, проносится незамеченной: нью–йоркская сеть улиц и авеню с ее интеллектуальными секторами, переходящими в художественные кварталы, выводящие в торговые эдемы, совершенно не совпадает с этой кляксой Лос–Анджелеса. Ибо здешняя сетка — неправильная, скособоченная, словно предполагаемая математическая преисподняя, поэтому перемещаться по ней следует нелогичным манером. Внешний слой счищается, проступает уровень поглубже, но из–под него снова просвечивает поверхность. Из–за такого эффекта писатель видит лишь выхлопы кварков — признаки чего–то богаче, нежели то, что он уже упустил.
Наконец он возвращается в номер, который, увы, окнами выходит на восток, в теперь уже черно–покойные холмы. Если бы комната его выходила на запад, он бы смог оценить мерцание двадцатипятимильной панорамы, раскинувшейся до самого моря, почти что похожего на Средиземное. Он бы отметил, как улицы ЛА волнами перекатываются через пологие холмы, как будто снизу в пейзаж тычут пальцем. Как наложившись на штрихи этой гравюры, они убредают в диагональ, создавая множество способов добраться из одного места в другое — ведь всегда можно проехать по гипотенузе. Таковы проспекты свиданий — они позволят Начинающему Актеру А проехать восемнадцать миль через весь город до мансарды Начинающей Актрисы Б ровно за девять минут после распаленного телефонного звонка в полночь. Стой писатель на балконе лицом к морю и городу, он услышал бы, как из крохотного форточки многоквартирного дома разносится оптимистичный голос ванного певца, весь пронизанный убеждением, что здесь — самое место для того, чтоб быть счастливым. А над перекатами зданий писатель увидел бы, что над городом всегда бездвижно парят пять или шесть самолетов — летучих машин, что сейчас столь непосредственно привязаны к сбою писательских биологических часов, которые загадочным образом тикают обратно: хотя на восточном побережье три часа ночи, сна у писателя ни в одном глазу. Вместо сна он рассматривает, как вершины холмов срезали под столовые горы, чтобы удобнее было возводить чьи–то афино–тюдоро–готико–французские фантазии, а звонить в сочувственное ухо Нью–Йорка уже поздновато. И он направляется в бар отеля.
Бар в лобби живет своей жизнью как ни в чем ни бывало, и писатель завязывает беседу с Кэнди. Ей либо девятнадцать, либо двадцать пять, либо тридцать два, и она провозглашает свою веру в чудодейственную силу аметиста, что висит у нее на шее, так же рьяно, как Константин — в Римскую церковь. Писатель знает, что через неделю вера эта будет забыта или заменится другой, и напоминает себе не забыть о ней и вставить в статью. Шипучая истерика не дает ему заметить, что Кэнди таскает с собой и другое убеждение — еще глупее и острее, и оно поддерживается и возобновляется ежедневно: что она обладает талантом, который унесет ее к звездам. Этим верованием пропитана вся почва ЛА — оно в машинах, в одежде, в разговорах «стремящихся и начинающих». Такая религия заводит очень далеко; довольно часто она приносит плоды, что не дает иссякнуть запасам неофитов, и преобразуется в мантру всех оптимистов вне зависимости от образования или класса. Писатель рассматривает взрыв волос, сидящий перед ним, и определяет его в удобную нишу, так и не дотумкав, что дураки писать, конечно, не умеют, но черт возьми, как они играют.