Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь переменилась. Мне не нужно было больше ночевать в ненавистной кирпичной казарме, которая колдовским способом подменила дом моего счастливого детства, и я перестал бояться монотонности и однообразия уроков. Я перестал ненавидеть их, как только стал достаточно взрослым, чтобы отстоять свое право не ходить на физкультуру, и вернулся в школу гордым путешественником, плававшим в дальних морях. Я успел повидать загадочные обряды аборигенов, а в познании человеческой природы опередил своих товарищей на много лет — так мне, во всяком случае, казалось. Я уехал в Лондон застенчивым, необщительным подростком, farouche[12], а вернулся, как теперь понимаю, тщеславным всезнайкой. Кто из моих одноклассников слыхал в 1921 году о Фрейде или Юнге? В то лето я пригласил Уолтера де ла Мара на чай с клубникой в саду у моих родителей. Он читал в Берхемстэде лекции, и я с гордостью изображал из себя друга поэта. Мне было обидно, что отец был невысокого мнения о его поэзии. «В ней нет страсти», — повторял он, и, чтобы переубедить его, я показал ему стихотворение «Покрывало».
Отец вспомнил Браунинга и печально покачал головой. «Это нежность, а не страсть», — сказал он.
Я обнаружил, что с легкостью могу заводить друзей. В реке школьной жизни по — прежнему сталкивались разные течения, но теперь я плыл в основном потоке. Вместо мелких гангстеров Сент — Джона рядом были Эрик Гест (в будущем известный лондонский судья), Клод Кокберн, Питер Квеннел. Мы с Квеннелом добились освобождения от ненавистной военной подготовки с условием, что будем заниматься верховой ездой с дружелюбным, краснолицым преподавателем физкультуры, звавшимся сержант Лаббок, который служил когда‑то в кавалерии. Я был и остался пугливым наездником, и позже, когда кончил школу, садился на лошадь только для того, чтобы попугать себя ее прыжками и избавиться от начавшей одолевать меня тяжелой скуки. Я думал тогда, что это последствие психоанализа, и не подозревал, что она будет преследовать меня всю жизнь. Квеннел всегда ездил на более своенравной лошади, чем я, скакал быстрее, прыгал выше. Иногда, неспешно возвращаясь жарким летним днем домой по длинной дороге, ведущей в лес, пути моего недавнего бегства, мы обгоняли колонну потных, усталых одноклассников, которые шли с военной подготовки, горланя унылую походную песню «Мы здесь, потому что мы здесь, потому что мы здесь» (как будто ее написала Гертруда Стайн), и я испытывал к ним то презрительное сострадание, с которым, наверное, в прежние времена кавалерия относилась к старушке — пехоте. Я давно уже не езжу верхом, но запах конской сбруи неизменно будит во мне ощущение гордости и опасности.
Когда я перешел в VI класс, занятия тоже переменились. Получив аттестат об общем образовании, я отказался от математики, латинского и греческого, а вместо них основными предметами выбрал французский, историю и английский. Французский, на котором я так и не выучился как следует говорить, превратился в чудесный литературный язык. Его преподавал красивый, смуглый мужчина по фамилии Роус, который, как говорили, был родом из Португалии, из семьи виноторговцев. В петлице он носил зеленую ленточку какого‑то португальского ордена, потому что служил в португальских войсках, которые, как свиней, пригнали на массовую бойню Западного фронта. Барственная внешность и безапелляционность суждений, выдававшая в нем военного, отпугивали многих учеников, и Роуса недолюбливали, но мне он нравился, и я усердно посещал французский, где мы, безуспешно жонглируя словами, могли потратить час на перевод двухтрех строчек Мольера или конец сонета Эредиа, и именно во время этих уроков я понял, как важно уметь точно выразиться на родном языке.
От Роуса же я впервые услышал о «Вехах французской словесности» Литтона Стрейчи и, начитавшись его, полюбил недолгой, а возможно и мнимой, любовью Расина. Как хитро Стрейчи вел атаку: «Обычный английский читатель наверняка думает — если он, конечно, думает, что Расин — это скучный, холодный, устаревший автор». Много понимающие о себе юнцы принимали этот вызов без колебаний, и, отправляясь в лес (чтобы погулять, а не улизнуть от крикета, как прежде, потому что по требованию Кеннета Ричмонда меня освободили от всех игр), я вместо «Поэмы о Гадесе» клал в карман «Беренику».
Тогда же я полюбил берхемстэдский пейзаж, и эта любовь не покидала меня никогда. Посредственная политическая баллада Честертона «О первом дожде» трогает меня как истинная поэзия, потому что в ней есть строчки: «Высоты Чилтерн накрывает буря». Ивинго и Олдбери всегда значили для меня больше, чем Дартмур или йоркширские холмы, а укромные поляны чилтернских высот были мне тем более дороги, что они вплотную подступали к предместьям Метрополии, то есть были почти что заграницей. Их кусты наполовину скрывали сухое русло Ручья Слез, который назывался так потому, что вода появлялась в нем только накануне войны. Он ожил перед войной с бурами и в июле 1914 года. Я видел его в дни мюнхенского кризиса, и он был сухим, но я не смог приехать и поглядеть на него в сентябре 1939 года. Расстояния в этой местности были скорее вертикальными, чем горизонтальными. Зеленый Джек, увитый листьями, плясал всего в нескольких футах от школьной спортивной площадки, а разговорившись однажды в станционном буфете с носильщиком, я узнал, что за пятнадцать лет, которые прошли после смерти его жены, он ни разу не был на Хай — стрит (до нее было футов пятьсот, не больше). Берхемстед ассоциируется у меня со стихотворением Рильке, где за «узкогрудыми» провинциальными домами виднеется «последний в сумерках фонарь, под ним — пастух».
Странно, что в то самое время, когда я читал во время прогулок Расина и «Сезам и Лилии» Рескина, я начал сочинять сентиментальные истории, которые излагал потом плохой ритмической прозой. Одно такое безобразие, называвшееся «Тиканье часов» (о смерти одинокой женщины), напечатал школьный журнал. Я вырезал из него «свои» страницы и отослал их в «Стар», популярную тогда вечернюю газету. Невозможно понять, почему мой рассказ был опубликован, а я получил чек на три гинеи. С письмом редактора, дружески поздравившего меня, и с авторским экземпляром газеты я удалился в луга и, усевшись на брошенные мишени для стрельбы, несколько часов кряду читал свой опус можжевелово — папоротниковому океану. Теперь, говорил я себе, я и в самом деле профессиональный писатель, и никогда после эта мысль не внушала мне такого восторга, гордости и уверенности в себе. Потом, даже когда был напечатан мой первый роман, меня все время преследовало ощущение неудачи, сознание, что я написал не то, что задумал. Я в тот летний день я не находил в «Тиканье часов» ни одного изъяна и упивался славой в первый и последний раз в жизни.
Затем я попробовал свои силы в театре, сперва скромно, в очень трагичных и очень брутальных одноактных пьесах, действие которых происходило в Средние века. Там моя невзрачная поэтическая проза расцвела пышным цветом. Я находился под сильным влиянием «Лесных любовников» Хьюлетта, и в моих пьесах можно найти немало копий с Isoult La Desirous[14]. «Стройная девушка, ростом немного ниже среднего, с водопадом черных волос, грустная, задумчивая девушка, которая говорит мало, вскользь и без затей, с серыми глазами, горящими на бледном лице». Так описывает ее настоятель монастыря Тернового Венца, и этот же образ привлекал меня, когда я читал и перечитывал «Пеллеаса и Мелисанду» Метерлинка.