Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постепенно лекарство перестало действовать — вместо ликования я теперь испытывал только грубое возбуждение. Это было как разница между любовью и похотью. И чем безвкуснее становились ощущения, тем сильнее мучила меня совесть. Я написал плохое нерифмованное стихотворение (без рифм легче было изъясняться прямо, без литературной двусмысленности), в котором говорилось, как я из желания пощекотать себе нервы мнимой опасностью «спускаю курок заведомо пустого пистолета». Это стихотворение я всегда оставлял на письменном столе, когда отправлялся в Элсфилд.
В случае проигрыша оно свидетельствовало бы в пользу несчастного случая. Мне казалось, что родителям легче будет перенести фатальное позерство, чем самоубийство или весьма эксцентричную правду. (Лишь перестав играть с пистолетом, я написал стихотворение, в котором говорил правду.)
А навсегда я распрощался с этим лекарством во время рождественских каникул 1923 года. Заряжая револьвер в пятый раз, который, как мне казалось, уравнивает мои шансы со смертью, я понял, что не испытываю даже простого волнения. Я положил палец на спусковой крючок так спокойно, будто поднес ко рту таблетку аспирина. И я решил дать шестизарядному револьверу последний, шестой шанс. Я крутанул барабан во второй раз и снова вложил дуло в ухо. Раздался знакомый пустой щелчок. С лекарством было покончено, и когда я шел обратно лесом, а затем по новой дороге мимо развалин замка, мимо личного входа лорда Браунлоу на маленькую, запачканную углем железнодорожную станцию, то обдумывал уже новый замысел. Одна кампания была завершена, но война со скукой продолжалась. Я положил револьвер в угловой шкаф и, спустившись к родителям, мягко и убедительно солгал им, что друг, уехавший в Париж, зовет меня к себе.
С меня было довольно, я не мог больше сидеть вечерами в комнате, слушать знакомые звуки шагов наверху и знать, что вынужден буду довольствоваться субботними танцами «на кругу» или минутными объятиями в темном классе. Скоро с Азорских островов возвращался мой соперник. Гувернантка должна была выйти за него замуж и уехать из Берхемстеда до начала долгих летних каникул. Наш роман уложился в какие‑то полгода, но даже сегодня мне кажется, что он длился всю мою юность. Что до револьвера, то я никогда больше не испытывал желания сыграть в старую игру, но револьвер вошел в мои сны: в них я и сегодня поднимаю его, чтобы защититься от врага, однако пули, вылетающие из ствола, легки и безопасны, как пузыри. Русская рулетка предопределила многие мои поступки. Чем, если не ею, можно объяснить нелепое и опасное путешествие по Либерии, в которое я пустился, не имея ни малейшего представления об Африке? Боязнь скуки, и только она, привела меня в Табаско во время религиозных преследований, в конголезский лепрозорий, в отряды кикуйю во времена восстания мау — мау, в Малайю времен партизанской войны и во Вьетнам, когда там воевали французы. В последних трех местах, где. велись «необъявленные войны», страх попасть в засаду делал свое дело нисколько не хуже, чем револьвер из углового шкафа, он отгонял скуку, которая идет за мной по пятам всю жизнь.
1
Я согласился бесплатно работать в «Ноттингем джорнал», потому что лондонские газеты не брали новичков. Узкий, каменный, готический вход в редакцию, на котором лежал налет сажи, напоминал портал пьюджиновского собора, и над ним, как горгульи, торчали головы великих английских либералов. Когда я входил дождливым днем в вестибюль, мне на голову капало с носа Гладстона. Внутри был очень древний лифт, где едва помещались двое. Скрипучая веревка поднимала его наверх.
Помощники редактора были славными людьми, но я не помню, чтобы они меня чему‑то учили. В середине вечера мы заключали пари на результаты футбольных матчей (ставка — три пенса), выигравший покупал на всех хрустящий картофель и забирал себе сдачу. Мне удивительно везло, и часто около восьми часов я спускался на улицу купить с лотка картофеля и подышать свежим воздухом. Лоточник заворачивал картофель только в «Джорнал». «Ноттингем гардиан» для этой цели не использовался, «Гардиан» была солидной газетой.
То, что я был автором опубликованного сборника стихов, не понравилось в «Азиатик петролеум компани», но придавало мне определенный авторитет в «Джорнал». Составитель еженедельного книжного обозрения, священник — методист, был добрым стариком и просил меня иногда написать рецензию на какую‑нибудь книгу. «Джорнал» гордился своими литературными традициями: в газете при всей ее заурядности было что‑то богемное. Когда‑то в ней работал сэр Джеймс Барри и печатался романист Сесиль Робертс, продолжавший жить и здравствовать в Ноттингеме, в собственном доме. Из‑под пера Сесиля Робертса вышел бестселлер «Ножницы», и хотя я не читал его книг, но готов был уважать любого, кто успел напечататься, да еще в «Хайнеманне». Получив высочайшее приглашение на чай, переданное мне через старшего помощника редактора, я радостно поспешил к Робертсу, захватив сборник своих стихов.
Робертсу было тогда немногим больше тридцати, но мне, в двадцать один год, он казался пожилым человеком, наверное потому, что у него были большие залысины, блестевшие в свете лампы. Он был элегантно одет и напомнил мне мистера Микобера — у него был монокль на ленте, как у Микобера с иллюстрации Крукшенка. В нем, как и во всем Ноттингеме, чувствовалось что‑то глубоко диккенсовское. По одним слухам, он был сыном местного торговца, по другим (которые не отрицал) — незаконным отпрыском герцогского рода. В отличие от мистера Микобера он отнюдь не испытывал денежных затруднений и сам говорил, что за семь лет, прошедших после того, как он оставил журналистику, заработал столько, что обеспечил себе доход в четыреста фунтов (сейчас это приблизительно равнялось бы двум тысячам). Должно быть, я смотрел на него слишком завистливо — имея четыреста фунтов в год, я мог бы жениться, — ибо он поспешил прибавить, что его ожидает ужасное будущее (мистер Микобер наоборот). «Жить ему осталось недолго, — писал я домой, — прошлым летом в Сицилии он отравился, и доктора до сих пор ломают себе головы — чем. У него начинается паралич, и он нравится мне все больше и больше его — эгоизм уменьшается пропорционально болезни». Сегодня, сорок с лишним лет спустя, он по — прежнему жив, здоров и пишет третий том своей автобиографии.
В первую же неделю я подыскал себе и моей собаке Пэдди дешевую квартиру на мрачной, серой улице с мрачным, серым названием «Улица Всех Святых». Хозяйкой моей была худая, плаксивая вдова. Когда моя будущая жена Вивиан приехала ко мне на праздники, тринадцатилетняя дочь хозяйки спустила сверху катушку, привязанную к нитке, и стала колотить ею по окну моей комнаты, расположенной на первом этаже, чтобы помешать нашему уединению. Обычно мы с Пэдди завтракали консервированным лососем, и Пэдди потом тошнило. По утрам, прежде чем сесть за свой безнадежный роман, я выводил его в парк, под моросящий дождь, и трогал листья, оставлявшие на руках сажу. Однажды я пригласил поужинать работницу с фабрики, но любви в обмен на угощение не дождался. Мне казалось, что после Оксфорда прошло не полгода, а гораздо больше. До Лондона было далеко. Я как бы выпал из жизни и из времени, но не страдал от этого.
6