Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Держу пари, если мы станем играть так же плохо, как в прошлый раз, то победы нам не видать, — вздохнул Шумермахер.
— Католиков вел командир первой роты, протестантов — наш ротный. Мы все пошли в церковь, даже ребята из Наполаса.[1]Дома остался только парень из Вены — он воспитывался в иезуитском колледже и заявил, что в Бога не верит…
— Снимаю перед ним шляпу, — перебил его Хейне.
— Зато, пока мы были в церкви, ему пришлось подметать асфальт вокруг казарм и носить на учебный плац горшки с лавровыми деревьями и другими растениями, украшая его к церемонии.
— А ведь он хороший вратарь, — сказал Шумермахер.
— Мы дошли строевым шагом до церкви Николая — довольно красивой с виду — и сначала слушали орган.
— Органная музыка всегда прекрасна, — заметил Бюлов, — что бы на нем ни играли.
— Пастор устроил настоящее представление, — продолжал Тайхман. — Он поджимал губы и делал размашистые жесты, впрочем, с моей точки зрения, он говорил слишком громко. От этого я не стал более набожным.
— Не мог же он шептать, — возразил Штолленберг, — церковь ведь большая.
— Тоже мне Эмиль Великодушный нашелся. Вечно он всех защищает, — сказал Хейне.
— Я никого не защищаю. Я говорю, как было, — возразил Штолленберг, слегка покраснев.
— Давайте лучше обсудим нашу завтрашнюю игру, — предложил Шумермахер.
— Пастор рассказал нам историю одного молодого человека, которого назначили знаменосцем, и он написал об этом матери. Впрочем, он написал ей целых три письма, и в каждом просил любить его. Только мы так и не поняли, за что она должна его любить — за то, что он знаменосец, или за то, что он ее сын.
— Такой рассказ есть у Рильке, — заявил Штолленберг.
— Ты всегда все знаешь, — подколол Хейне.
— А я и не знал, что Рильке был таким хорошим солдатом, — произнес Тайхман.
— Да не был он никаким солдатом, просто писал хорошие стихи, — возразил Хейне.
— Как бы то ни было, рассказ пастора оказался совершенно не к месту, ведь на флоте нет знаменосцев, — произнес Шумермахер. — А теперь давайте, наконец, поговорим о гандболе.
— После этого, — продолжил рассказ Тайхман, — снова зазвучал орган, а потом пастор стал молиться, и мы совершенно растерялись, не зная, надо ли вставать или можно слушать сидя.
— Представляю, какое это было зрелище для богов, — усмехнулся Хейне.
— Боюсь, что мы все-таки проиграем.
— В гитлерюгенде нам не говорили, когда надо вставать, а когда не надо, — сказал Тайхман.
— Мы завтра точно проиграем, если не выложимся до конца.
— И тогда ротный подал нам знак встать.
— И мы встали.
— Потом заиграли гимн, но мы не пели, поскольку никто не знал слов, и он быстро закончился. Церемония в Денхольме оказалась простой формальностью. Все роты выстроились на плацу, в центре которого стояла трибуна, с обеих сторон украшенная зеленью. На эту трибуну поднялся наш ротный и произнес речь в старомодном стиле; от каждой роты выделили по одному человеку, чтобы они держали флаг. После этого мы произнесли слова присяги, стоя по стойке «смирно», что было хуже всего. В конце церемонии заиграл оркестр — это был самый запоминающийся момент.
— Всегда приятно послушать марш, — сказал Хейне.
— И органную музыку, — добавил Бюлов.
Шумермахер снова завел речь о предстоящем матче, но тут раздался свист сержанта — начиналась вторая проверка.
Тайхмана, Штолленберга, Бюлова и Шумермахера снова завернули.
В три часа повторилась та же история. В добавление ко всему дежурный сержант нашел, что на бескозырке Тайхмана плохо натянута ленточка.
— Я больше не пойду, — сказал Тайхман.
Через полчаса Штолленберг, Бюлов и Шумермахер благополучно прошли проверку. Когда им выдали пропуска, дежурный сержант сообщил, что ротный просил прислать ему несколько матросов для управления яхтой. Тайхман, Штолленберг и Бюлов вызвались помочь ротному, но дежурный забраковал Тайхмана:
— Ты не подходишь. Ты ведь даже нормально одеться не можешь — куда уж тебе на яхту!
Он велел двум другим надеть плавки и спасательные пояса и идти в док. Тайхман решил посмотреть, как они будут ходить под парусом, и отправился с ними.
В доке уже работало девять человек, которые, мешая друг другу, готовили яхту к выходу в море.
Один старый моряк, постоянно работавший в доке, показал, как надо привязывать парус, другие не согласились с ним и бросили работу, предоставив ему делать все самому.
Вскоре появились два офицера и две дамы.
— Кто из них жена нашего ротного? — спросил Штолленберг.
— Та, что стоит справа.
— Худая, как палка, — заметил Бюлов.
— Ганс, ради бога, испарись — вот этот хмырь с четырьмя нашивками — командир порта, а рядом с ним, надо думать, его жена.
— Ну вот еще!
Но ему не пришлось прятаться от них — дамы даже не посмотрели в его сторону.
Штолленберг, Бюлов и Шумермахер поднялись на борт. Яхту взял на буксир моторный катер. Тайхман сидел на конце мола и наблюдал, как на яхте подняли паруса, и она взяла курс на Хиддензее.
В десять часов они вернулись в казарму и рассказали, как прошел день. Хейне жалел, что отправился в город, а Тайхман притворился, будто спит.
В воскресенье днем командир училища с женой и детьми, а также командиры рот с женами присутствовали на гандбольном матче между командами первой и второй рот. Это была грубая игра; присутствие дам не помешало игрокам проявить свои животные инстинкты. Судья не обращал внимания на грубые приемы — свистел он редко и по большей части совсем не тогда, когда было нужно. Игра больше напоминала драку — игроки выбивали друг другу зубы и ломали ребра, а зрители бешено аплодировали.
Вторая рота выиграла со счетом 16:10. В награду капитан-лейтенант Вегенер пригласил всю команду — за исключением Шумермахера, которого удалили с поля за неспортивное, поведение, — на пикник по случаю дня рождения его жены, который должен был состояться через три недели в Хиддензее.
Я очень хочу выпить с тобой, Тайхман, ха-ха, это ложь, наглая ложь, но звучит хорошо. Ваше здоровье. «Приложись к бутылке, Ганс», — сказал старпом. Может, он и свинья, впрочем, тут и сомневаться нечего, но что мешает свинье иногда высказывать дельные мысли? Ты тоже свинья, Тайхман, не возражай, но самая большая свинья лежит сейчас в дамской палатке на острове Хиддензее. Да, ты лежишь там, а у меня здесь твой свитер и туфли. Да, они со мной, я могу их потрогать, могу выбросить, потом снова принести сюда, потом опять выбросить и опять принести — вот в чем загвоздка; я должен принести их — сами они ко мне не придут; никто никогда не приходил ко мне по собственной воле. Тебе ведь очень тоскливо в палатке; быть может, ты даже считаешь часы и думаешь: «Я не могу заполучить его даже в свой собственный день рождения, как это глупо. И все потому, что муж обещал этим парням пригласить их на мой день рождения в Хиддензее, причем мы начнем отмечать его в полдень в субботу и закончим в воскресенье вечером, устроим пикник, разобьем палатки — сделаем все, что полагается». Да, именно об этом ты и думаешь, и ни о чем другом. А может быть, твоя соседка, подруга с мальчишеской фигурой, рассказывает тебе, как скучно все время спать с одним и тем же мужчиной. «Я верна ему», — говоришь ты. «До поры до времени», — отвечает подруга. «Мне это не трудно», — говоришь ты. «Потому что у тебя не было других мужчин», — возражает она. «Он делает все так, как мне хочется, — говоришь ты. — Я совершенно удовлетворена». — «Расскажи мне об этом», — просит подруга. «Нет-нет, я очень устала», — отвечаешь ты. «Ты лжешь, но что еще ты можешь сказать? Тебе надо попробовать с другими мужчинами», — советует подруга. «Их много, — говоришь ты, — но ни один меня не интересует». А подруга спрашивает: «Неужели? Послушай, дорогая, меня они тоже мало интересуют, понимаешь, что я хочу сказать?» И тогда ты говоришь: «Помнишь того мальчишку, который потерял из-за меня голову, но я его так пнула, что он растянулся на земле». Это правда. Это был хороший пинок, быть может, мишень и не заслуживала такого хорошего пинка. Но этим дело не закончилось. Увидев, что твой удар попал в цель и парень свалился на землю, ты еще наступила на него ногой. Но подруге ты об этом не говоришь. Ты попрала его своей туфелькой, да, Тайхман, а ведь ты уже имел дело с женскими туфлями. Чем все это закончилось? Не помню. Но зато хорошо помню, с чего началось. Пей, Тайхман, пей. Ты еще не напился вдрызг, ты выпил слишком мало, а память у тебя хорошая. Потребуется время, чтобы все забыть. Жаль, что нельзя завернуть кран своей памяти, как заворачивают кран с водой. Он все капает и капает, как бы сильно ты его ни крутил; быть может, он будет теперь капать постоянно, до конца твоей жизни. Так что пей и топи свою память в вине. Топи ее, свою прекрасную память. Все началось из-за моей руки. Из-за нее меня и отправили в город сопровождать тебя и отвести в кино. Ты ведь знаешь об этом, правда? Да и во второй раз я ходил с тобой не по своей воле. Ротный разрешил нам по воскресеньям, когда мы ходим в увольнение, носить бескозырки с ленточками. А у меня ее не было; да я и в город-то не попал — не пропустили на проходной. В воскресенье утром все нацепили свои бескозырки с длинными лентами и ушли, а в понедельник, в час ночи, неожиданно нагрянул старший сержант и стал проверять наши рундуки. На всех бескозырках, кроме моей, оказались длинные ленты, хотя понедельник-то наступил всего час назад. Но сержант заявил, что это непорядок, и в наказание устроил утром дополнительное занятие по строевой подготовке. Меня от него освободили. И тогда ротный велел мне отвезти белье в прачечную. Я рассказал тебе об этом, толкая перед собой тележку с бельем. Ты шла по правую руку от меня. Ты дразнила меня тем, что без тебя меня всегда задерживают на проходной, а с тобой пропустили без лишних слов. И теперь вас не будут пускать в город одного, сказала ты и рассмеялась. В прачечной тебе сказали, что стирка займет три часа — гораздо больше, чем обычно. И ты ответила, что ничего, подождешь. Потом ты вложила мне в руку талоны на пирожные и назвала кафе, в котором я должен ждать тебя. Среди талонов оказалась сложенная бумажка в двадцать марок. Не знаю, дала ли ты мне ее специально, или она оказалась среди них случайно. Потом я подумал, что, наверное, ты сделала это намеренно, и это подтвердили твои слова: «Закажите себе кофе и пирожное или что вы там еще захотите». Но ты увидела мое лицо — ведь я никудышный актер — и добавила: «И закажите что-нибудь сладкое для меня, ну, может, кусочек торта с пьяной вишней, если он у них еще продается. Я иду в парикмахерскую и буду в кафе через полчаса». И прежде чем я успел что-то сказать, ты ушла. Я оставил тележку в прачечной и отправился в кафе. Я заказал бутылку минералки и заплатил за нее из своих денег. Когда ты минут через пятьдесят пришла из парикмахерской, ты была очень красивой и разозлилась, увидев, что на моем столе нет ничего, кроме минералки. Ты положила мне на тарелку кусочек торта, и те же самые люди, которые, когда я вошел в кафе, смерили меня презрительным взглядом, желая дать мне понять, что нижним чинам здесь делать нечего, чуть не свернули себе шеи и, вылупив глаза, глядели на нас. Мы очень мило провели время. По крайней мере, мне так показалось. Как хорошо было сидеть рядом с тобой и слушать твой чувственный голос, в котором иногда проскальзывали ироничные нотки. У твоих духов был пряный, дурманящий аромат, а твои губы и руки и… Ты еще совсем ребенок, Тайхман, вот и все, ха-ха-ха. Но когда ты напиваешься, ты быстро взрослеешь. За твое здоровье, ребенок! Ты рассказала мне о своем детстве, школьных годах и о том, как ты написала шпаргалку с алгебраическими формулами, а когда учитель застукал тебя, засунула ее под кофточку и застегнула «молнию». Когда учитель посетовал, что он не женщина и не может вытащить у тебя эту шпаргалку, ты ответила: «Я уверена, что, если ли бы вы были женщиной, у вас никогда не возникло бы желания расстегнуть „молнию“ на моей кофточке». Весь класс рассмеялся, а учитель вспыхнул и заявил, что он порядочный человек. И ты сказала, что на это и рассчитывала. Так, по крайней мере, ты мне рассказала. У меня хорошая память, даже после четвертой бутылки. Потом мы говорили о музыке — единственном виде искусства, в котором я разбираюсь. Ты это очень быстро поняла и о литературе и живописи больше не заикалась. Ты не хотела, чтобы я блефовал и предстал перед тобой дурак дураком. Ты, оказывается, умеешь быть тактичной. Наш разговор стал более интимным. Для тебя это, наверное, было вполне естественным. А для меня — нет. Я не привык к таким разговорам. Я не умею разговаривать с женщинами на такие темы. К тому времени ты была для меня не девочкой, а женщиной. А когда пришло время забирать белье из прачечной, ты спросила, не проголодался ли я и не хочу ли взять для своих друзей булочек с изюмом. Тогда я рассказал тебе правду. Я не хотел снова врать тебе, наверное, потому, что ты была красива, а красота вызывает у меня что-то вроде благоговения — я перед ней преклоняюсь. А может, и потому, что ты была ко мне добра и разговаривала со мной, семнадцатилетним парнем, как с равным, хотя я был простым матросом. А может быть, ты со всеми молодыми людьми так обращаешься. Впрочем, не обманывай себя, Тайхман, не лги себе. Все эти объяснения — чистая ложь. Ты решил признаться ей, поскольку у тебя мелькнула искра надежды. И это было хуже всего — пей, Тайхман, пей и топи эти воспоминания. Я сказал тебе, что меня совсем не интересовало кино, и я не съел ни одной булочки совсем не потому, что хотел отнести их своим друзьям — просто все время смотрел на тебя, а не на экран. Это была правда. Но, признавшись тебе, я сразу же понял, что не надо было этого делать, а ты, наверное, тут же увидела, что я это понял. Но ты просто подняла брови, эти твои прекрасные дуги над глазами, черт бы их побрал, и равнодушным тоном, с небрежностью, которая совершенно парализовала меня, — мои слова, наверное, отскакивали от тебя, как камешки от стены, — сказала, что пора идти. И официантке: «Господин хочет расплатиться». Я заплатил по счету. Мои глаза, наверное, сказали тебе больше, чем слова. Но эта мысль пришла мне в голову на обратном пути, когда было уже слишком поздно. Я катил тележку, ты шла по левому тротуару, между нами сновали машины и люди. Ты шла очень быстро. Когда я останавливался на переходах, мне приходилось потом ускорять шаг, чтобы догнать тебя. Потом я намеренно отстал, но ты ни разу не обернулась. Из таверны вывалились несколько пьянчуг и уставились на тебя. Они просто стояли и глазели. Много бы я дал, чтобы кто-нибудь из них заговорил с тобой или попытался облапить. Уж я бы ему показал. Я бы избил его до полусмерти, если бы ты захотела. Тогда бы тебе пришлось сказать мне спасибо. Но никто из забулдыг даже пальцем тебя не тронул; как и я, они глядели тебе вслед, только я был трезв, а они пьяны. В Денхольме ты пошла к дому по тропинке — так было короче. Мне же пришлось тащиться по дороге. Чтобы догнать тебя, я побежал, делая вид, что мне просто интересно пробежаться с тележкой. Мы миновали учебный плац. Чтобы не смотреть на меня, ты поглядела направо и, завернув за угол, обмерла от страха — перед тобой стоял солдат и кричал на весь плац: «Я не ухаживаю за твоей невестой — я забыл ее почистить». Это был мой друг Форхёльцер. Он давал сольный концерт. Он маршировал строевым шагом по плацу с винтовкой на плече. За ним шел сержант; через каждые десять шагов Форхёльцер останавливался и выкрикивал фразу о невесте. Он произносил слова громко и четко — за этим следил сержант. Когда Форхёльцер приближался к казарме, матросы отходили от окон, чтобы он их не видел; смеяться им не хотелось. Ты же сделала вид, что тебе очень смешно. И тогда я впервые убедился, что ты действительно можешь нам чем-то помочь. На следующий день ротный вызвал сержанта в канцелярию и орал на него так, что было слышно в холле, и все знали, кого сержант должен за это благодарить. Ты вошла в дом и попросила швейцара занести белье. Я оставил тележку и отдал ему сдачу с двадцати марок, добавил столько же своих денег, сколько потратил твоих, только вот талоны на пирожное мне было нечем восполнить. На этом наше знакомство закончилось, подумал я. Но я ошибался.