Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что за кретин! До чего же они все предсказуемы, особенно когда хотят себя обмануть, поверить, что только они могут облагодетельствовать женщину!» – выразилась сестра о каком-то мужчине, который решил приударить за ней лет десять тому назад на одном из приемов в городской ратуше Парижа по случаю переизбрания политического деятеля, у кого я работал.
Говоря это, она имела в виду и меня, поскольку весь прием, и она это заметила, я продолжал пожирать взглядом двух или трех красивых женщин, которых можно всегда встретить на таких приемах. Те были скорее заинтригованы, нежели испуганы моим лицом и думали, что сестра была в некотором роде моей любовницей, одновременно трагичной и снисходительной, почти извращенной, и что мы были очень необычной парой, что она находила в моем уродстве настоящее удовольствие, которое ценится дороже золота. Сестре в то время было около пятидесяти лет, те красавицы были значительно моложе, но они ей завидовали: в ней была некая изюминка, привлекавшая мужчин гораздо сильнее, чем чистая и часто пресная или холодная красота, и ставшая причиной того, что сестра, в конечном счете, стала пользоваться успехом.
«Ты преувеличиваешь», – со смехом сказала она, стараясь убедить меня в том, что это ее ум привлекал мужское внимание. Поскольку многие мужчины, особенно те, кто пользуется успехом у женщин, ищут общества различных женщин, даже менее красивых, чем те, чьей благосклонности они уже добились. Они стремятся почувствовать нечто вроде дрожи, если бы вы слишком сильно наклонялись над пропастью, чтобы узнать, как гласит одно глупое выражение, докуда можно зайти, потому что избыток, наряду с самозабвением и чувством близкой смерти, одно из сильнейших проявлений желания.
«И ты точно такой же, как они», – добавила она, стараясь предупредить меня, отговорить от попыток стать самовлюбленным. И напоминая мне в очередной раз голосом уставшей матери, что она не сможет заменить мне то, что разговорный язык называет бездной жизни, и я должен надеяться на то, что встречу подходящего мне человека.
«Ты говоришь словами столь ненавистных тебе женских журналов», – сказал я, усевшись за стол, накрытый рядом с балконной дверью в ее квартире на улице Дантона. Окна квартиры выходили на улицу Отфей, и с балкона между двух домов был виден подсвеченный каркас Эйфелевой башни, прожектор которой прекращал вращаться в час ночи, давая сестре сигнал ложиться спать. В салоне было такое количество книг, какое я не видел ни у одного частного лица. Они были единственной ее гордостью, и Элиана часто говорила, что наличие частной библиотеки – признак социального положения и люди сейчас разделились на две категории: у кого есть библиотека и у кого – нет. Первые, увы, встречаются все реже, они обречены на некое одиночество, испытывают стеснение и даже стыд, подобно богатым людям, не желающим выставлять напоказ то, чем они владеют. Или подобно тем аристократам, которые считают себя вынужденными говорить на языке извозчиков. Или же подобны любителям книг, обреченным жить в одиночестве, что для них одновременно и роскошь, и неизбежность, и опровергающим поговорку, согласно которой великие умы – а разве таковыми не являются настоящие читатели? – должны обязательно встретиться.
Она играла словами, насмехалась надо мной, проявляла чрезмерный оптимизм, образ мысли, который не гармонировал с доводами тела, как доводы любви противоречат доводам разума. Она признавала это, хотя и не отказывалась от своей точки зрения, появившейся от абсолютного отчаяния. Сестра в свои пятьдесят лет считала себя в безопасности от любой встречи, страсти, эротического прурита{ Зуд кожи, заставляющий человека постоянно чесаться.} и навсегда закрыла для себя эту тему. Думаю, многие женщины, как и она, не испытывали таких страстных желаний, какие владели мною, и они ценили намного выше любого проявления чувств или плотских наслаждений какую-нибудь страницу из Тацита{ Тацит, Корнелий (ок. 55 – ок. 177 н. э.) – один из величайших историков Древнего Рима.}, роман Кретьена де Труа{ Кретьен де Труа (ок. 1135 – ок. 1185) – выдающийся средневековый мастер куртуазного романа.}, фразу из Сен-Симона{ Сен-Симон, Анри (1760–1825) – французский философ, известный социальный реформатор, основатель школы утопического социализма.}, Шатобриана{ Шатобриан, Франсуа Рене де (1768–1848) – французский писатель и дипломат, один из основателей романтизма и во французской литературе.} или Пруста{ Пруст, Валентин Луи Жорж Эжен Марсель (1871–1922) – французский писатель, один из самых значительных писателей XX в.}.
«И весь язык, – добавила она, – да, язык во всех его самых прекрасных проявлениях, особенно французский, потому что я знаю его лучше всего».
И вот я сидел в почти прохладном полумраке маленького салона, допуск в который, несомненно, был разрешен мне как единственному мужчине, за исключением, возможно, ее бывших учеников. Передо мной были ломтики провансальского арбуза и ветчины из Аоста, лежавшие на блюде из дельфтского фарфора (сестра стремилась к тому, чтобы все было по возможности старинным и каждая вещь имела свое название). А я в последних лучах заходящего солнца поднимал бокал бургундского, в котором я уже, закрыв глаза, смочил губы, и не мог ответить сестре, кого я видел в Меймаке. Хотелось ли мне рассказывать ей о Мари-Лор Эспинас и ее дочери? Я не отвечал. Сделал еще глоток вина. Я думал только о встрече с попутчицей, которая любила Шуберта, а запах арбуза с ароматом сырой ветчины и вина напомнили мне о Сьоме. К этому добавился запах лежавших на подносе сыров, объединивших триаду самых распространенных в Лимузене сортов: «канталь», «сен-нектар» и «фурм д’Амбер», салата из сурепки, вишневого торта и отвара шалфея, сестра пила его в любое время года, но летом предпочитала только со льдом. Все это напомнило мне лето на высоком Коррезе, Боре, Сьоме, Юсселе или Меймаке. И этих мелочей хватило, чтобы воссоздать тот единственный мир, исчезновение которого имело для нас единый смысл, – наше детство, даже если у меня не осталось воспоминаний о том, что я где-то был пригрет: ни рядом с телом какой-нибудь женщины, ни в объятиях матери или сестры, ни позже в объятиях моих любовниц. Ведь обычно последние прижимались ко мне, словно стараясь унять страх и отвращение, и я это чувствовал. Они продолжали испытывать их даже после занятий любовью и, почему бы не сказать прямо, получения удовлетворения.
Я снова открыл глаза. Сестра смотрела на меня прищурившись, стараясь угадать, во власти чего я находился, ожидая возможности снова заговорить. И не столько потому, что испытывала безумную потребность говорить, сколько потому, что мы оба были существами, чьи тела требовали, более чем у других людей, промежуточного или побочного удовлетворения, ставшего для нас главным, – разговоров, привычных процедур, определенной пищи, хорошего вина, красивого языка, отказа от вульгарности. Это было главным, поскольку наше уродство предполагает, словно знак судьбы, что мы должны быть вульгарными, злыми, беспокойными, обреченными жить более достойно и более скрытно, чем остальные люди.
Здесь я открываю путь разбитого стекла. Боюсь, что такое количество парадоксов может привести к тому, что меня неправильно поймут. Уродство сделало меня требовательным. Ненавидя его в себе, я тем более не выношу его в других, оно возмущает меня больше всего, особенно в женщинах. Я старался не стать еще более уродливым, избегал общества красивых людей, не прибегал к бог знает каким уловкам, чтобы стать другим или незаметным, как советовала мне одна из моих любовниц. Она была одной из немногих, кто изъявил желание навсегда остаться со мной, поскольку другие знали, что они были в моей жизни временно. А эта женщина решила, что сможет меня изменить, конечно же не путем косметической хирургии (я никогда не думал к этому прибегать, слишком рано поняв, что хирургия, изменив мое лицо, приведет к хаосу в голове), заставив меня похудеть, посещать парикмахера, магазины, куда я никогда сам бы не пошел. Несомненно, благодаря именно ей я стал менее отталкивающим, хотя и отказывался от много, ею предложенного. И случилось так, что я стал считать себя красивым, принимая таким, какой я есть.