Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стараясь не противоречить ей по части питания, я приучился есть только (хотя и в больших количествах) жаркое, вареные овощи, сыры, фрукты и отказался от блюд с соусами, кремами и специями – от всего, что создает тяжесть в желудке, становится причиной неприятного запаха изо рта и полноты. Я старался не добавлять избыточный вес к уродству своего лица. Сестре я говорил, что тело – лучшее из того, что я имею, давая понять, в каком противоречии она находится.
Это противоречие в таком тонком, решительном и даже твердом человеке, как моя сестра, очень меня волновало. Мне нравятся недостатки людей, их слабости, потайные уголки, я почти люблю их пороки, особенно у женщин, старающихся поглубже упрятать живущих в них драконов. О пороках мужчин догадаться проще простого, и я быстро от них избавился после нескольких разочарований в мужской дружбе. Пришлось отдалиться от этих людей, они находили во мне в большей степени, чем это могла сделать влюбленная в свою красоту женщина, возможность самоутвердиться, просто оттого, как они полагали, что не были уродами, и вступали в древнее состязание самцов за физическое превосходство и обладание женщинами. Для меня это было совершенно безразлично, поскольку я не мог с ними соперничать. Я даже дошел до того, что однажды открыто восхитился красотой своего приятеля. Это оскорбило его, он решил, что я хотел чувственно перенести на него жажду любви, которой из-за своей внешности не мог добиться у женщин, и без колебаний принял меня за извращенца. С такими приятелями я потом разошелся, их раздражало, что такой безобразный человек, как я, сумел стать главным редактором политической газеты, будучи всего лишь лиценциатом{ Первая ученая степень в ряде стран Западной Европы и Латинской Америки, присваивается на 3–4-м году обучения в вузе и дает право замещать должность преподавателя среднего учебного заведения.} литературы, и умудрился родиться в тех же краях, где и политик, на которого я работал. Словно для достижения успеха мое уродство давало мне силу, какой у них, красивых, не было.
Я люблю только правду. Моя правда – это мое уродство, и я должен обратить его в золото. «В конце концов, Шуберт ведь тоже не был красавцем», – сказал я одной молодой женщине, сидевшей напротив меня в поезде, прошлым летом увозившем меня из Меймака. Она села в Клермон-Ферране и читала мою газету. Она была итальянского типа: черные длинные вьющиеся волосы, великолепная грудь, очень красные пухлые губы, тонкая талия, слишком тонкие, на мой взгляд, ноги, которые едва не нарушили ее очарование. Ее красота повелевала и сразу нанесла мне рану желания. Чтобы добиться благосклонности женщин, я никогда не пользовался своим положением, впрочем, вполне скромным и конечно же временным в глазах этой женщины с умом парижанки, если судить по газетам левого толка и книге Деррида{ Деррида, Жак (1930–2004) – французский философ и теоретик литературы, основатель деконструктивизма.}, которую она положила рядом. Она разорвала бы меня на куски, если бы я осмелился пойти дальше чем улыбка. Поскольку меня не могли любить таким, какой я есть, я даже не допускал об этом мысли и дорожу особой формой любви без желания и чувств – хорошей репутацией. В этой женщине было нечто величественное, она была элегантна в своей манере держаться, сидя напротив меня. А я сгорал от желания и мог только зарыться в свое уродство, делать из него предположения или то, что моя сестра называет побочным ущербом, используя военный язык любовной стратегии. Хотя у меня в тот момент не было никакой стратегии: я был разбит, как всегда сражен и вынужден был искать какую-нибудь форму утешения, представляя себе, как эта читательница постареет и увядание отомстит ей за меня, за ту холодность, которую я улавливал в улыбке, не покидавшей ее лица, стоило ей только взглянуть на меня, и говорившей о полном отсутствии жалости, что считается одним из способов самозащиты у красивых женщин. А ведь они могли бы и пожалеть меня, да, особенно они, говорил я себе в те моменты, когда особенно сильно страдал. И даже когда вид этих постаревших, изменившихся, ставших со временем обыкновенными женщин меня не утешал, я не был ни злопамятен, ни мстителен в любви. А увядшее лицо Мари-Лор Эспинас, которое я мельком увидел накануне в Меймаке, уже больше не было лицом той девушки, которое так волновало меня тридцать пять лет тому назад, поскольку и я уже не был тем, кто поцеловал это лицо на площади Республики вечером в снегопад. И только снег остался таким же, как прежде.
Поезд был забит до отказа. Я не мог сменить место, как, бывало, делал, когда рядом едет слишком красивая женщина, а мне надо любой ценой избежать мучений от ее присутствия, поскольку тогда речь идет не только о ее глазах, но и об обонянии, слухе, всех чувствах. Я начал краснеть, задерживая дыхание, несчастный, неспособный что-либо сделать, а это иногда приводит к взаимному раздражению. Вдруг она улыбнулась мне более приветливо. В газете над колонкой редактора была напечатана моя фотография – достаточно маленький снимок, чтобы смягчить мое уродство, сделать его чуть более терпимым. Она, несомненно, меня узнала, и я был благодарен ей за то, что она улыбнулась мне так, словно ничего не случилось. Точнее, она улыбнулась так, как улыбаются незнакомцу, уступившему место по направлению движения поезда, словно я заслужил только эту молчаливую благодарность, можно сказать, почти ничего. Но она упорно смотрела в глаза, единственное место на моем лице, на что можно смотреть без содрогания. Если бы я попробовал представиться, я несомненно разрушил бы тот доброжелательный образ, который мог у нее сложиться после прочтения моих статей. Вот почему, улыбнувшись ей в ответ, я снова уткнулся в книгу о Шуберте, которую начал читать еще на вокзале в Меймаке. Я решил найти секрет жизни или лекарство от охватившей меня тоски и для этого прочесть биографии всех музыкантов и писателей, которые были уродливы, и среди них был этот нежный австрийский композитор.
«Как это странно», – прошептала молодая женщина, спросив, нравится ли мне Шуберт, и была явно разочарована моим ответом. Я сказал, что этот композитор мне не нравится, хотя, должен признаться, его следовало бы всецело любить, как это делает моя сестра. Любить, как любят старшего брата, с которым даже не были знакомы, но который, благодаря своей музыке, продолжает жить с нами, как и Шуман, и Шопен. Несомненно, она решила, что я странный человек, если не сказать больше. Но я не любил ни Шумана, ни Шопена, я вообще не люблю музыку. Точнее, боюсь ее, она заставляет меня мечтать, особенно о женщинах. Достаточно было увидеть, что она сделала с маленьким Фейи, которого отец запирал в сарае позади старого дома священника в Сьоме, чтобы он работал там со своим альтом. Или еще с одним жителем Сьома: как говорили, он был в Париже композитором, хотя никто никогда не слышал его музыки, и вернулся оттуда полусумасшедшим, чтобы завершить жизнь как неподвижный старый кот в одиночестве на своей ферме Лавьяль по другую сторону озера.
«Вот так я оборвал разговор», – сказал я в тот вечер сестре в вагоне метро, увозившем нас к Латинскому кварталу. Там она жила в квартире на улице Дантона, неподалеку от лицея Фенелон, где преподавала, а я обитал чуть выше, на углу улиц Корней и Вожирар, в двухкомнатной квартире на последнем этаже. Там же я снимал находившиеся надо мной комнаты прислуги, чтобы никто, главное ни один студент, не топал в любое время дня и ночи у меня над головой и не мешал мечтать у окна салона, который я превратил в рабочий кабинет. Я никогда и никого не привожу в гости и в одиночестве любуюсь Люксембургским садом и дворцом. Без этого вида я не смог бы жить в Париже. Это жилье, понятно, выше моих возможностей, но оно, как говорит сестра, учит меня понимать цену деньгам.