Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К дому грязно-синего цвета, с немытыми, расколотыми стеклами и жестяной вывеской, на которой сквозь ржавчину проступало слово «Правление», собирался народ. Тут же на столбе висело било. Мальчик с опухшим немытым лицом самозабвенно бил в обрезок рельса металлическим шкворнем, и каждый удар вызывал в нем сладостное содрогание, и глаза его восхищенно блестели. На крыльце правления стоял плечистый, дюжего роста человек в белой выстиранной неглаженой рубашке, с небритым почернелым лицом, набыченным лбом, из-под которого воспаленно смотрели глаза. Он водил ими по собиравшемуся люду, словно считал, сколько еще осталось живых в этом разоренном селе, над которым пронеслась то ли война, то ли чума.
К правлению недружно, неохотно стекался народ. Хромые и увечные мужики, тощие, с заостренными кадыками, с испитыми, заросшими щетиной лицами.
Бабы, кто как одеты, сморщенные, измученные, с тоскливыми злыми глазами, вставали поодаль от мужиков, то ли боялись их, то ли испытывали к ним отвращение. Опираясь на палки, ковыляли старики в валенках и ушанках, несмотря на жаркое летнее солнце.
Подошла молодая простоволосая женщина, кормившая голой грудью младенца, который был замотан в какое-то цветное тряпье. Сельский дурачок со слюнявым ртом и идиотской улыбкой держал в руке надкусанный огурец. Несколько детей, чумазых и крикливых, носились кругами, досаждая взрослым. Металлические звуки летели вдоль пыльной улицы, проникали в дома, будили, тревожили, выманивали наружу сонных обитателей. Несколько шелудивых собак тянулось за своими хозяевами. И все это множество медленно, неохотно стягивалось к правлению, на ступенях которого топтался человек в неглаженой белой рубашке с ожесточенным и пылающим взглядом.
– Граждане села Тимофеево! – с трудом, задыхаясь, хватая себя за горло, словно оттягивал удушающую петлю, заговорил человек. – К вам обращаюсь я, Василий Миронович Мерзляков, председатель колхоза «Алая заря», в котором когда-то вы все состояли. Прежде чем вас позвать, я не спал две недели, выпил шесть литров водки и вбил гвоздь в косяк двери, чтобы удавиться. Но я вогнал этот гвоздь по шляпку, постирал и надел белую рубаху, как моряк с «Варяга», и говорю вам: «Хорош! Кончай пить! Кончай матушку Россию пропивать! Кто мы с вами такие, русские люди или пьянь паршивая!»
Зеркальцев был изумлен. Его поразили слова председателя, в которых сверкнула истина. Монахиня, заря алая, которую должны насильно постричь, чтобы она предвосхитила царя, была не монахиней вовсе, не женой премьера Хлебопекова, а сельхозартелью, которую суждено возродить, чтобы у людей вновь появился «царь в голове». Эта отгадка была ослепительной, освобождала его от угрюмой мнительности, снимала бремя страхов и подозрений. Старец Тимофей, даже мертвый, из раки, молился за народ свой, спасая его от напасти.
– Вы помните, какой был у нас колхоз? Стадо – шестьсот голов. Угодий – две тысячи га. Рожь чистая, ни одного василечка. Подсолнух – земля золотая, в Красавине медом пахло. Как пахать – двадцать тракторов, один за одним, земля гудит. Жать – десять комбайнов кругами, как эскадрилья. На улице детишки смеются, как колокольчики. За зиму десять свадеб сыграем. Заработки – телевизоры, холодильники покупали, коврами дома занавесили. Целый посад новых коттеджей построили. Неужто забыли?
Казалось, председатель сам с трудом вспоминал эти золотые поля и красные комбайны, извлекая их из-под черных глыб нынешних напастей. Люди слушали молча, недвижно, не шевелили руками и шеями. Казалось, их закопали по плечи, и торчали только одни окаменелые немигающие головы.
– Что же с нами случилось такое, люди добрые? Кто нас разбомбил, что от нашего добра головешки остались? Кто наши скотные дворы и амбары взорвал, из какого танка? Кто коров до одной перебил и козы не оставил? Кто поля сорняком засеял и теперь ни одного колоса ржаного не сыскать? Кто наши трактора и комбайны расплющил? Какой червяк в нашем селе поселился и точит, точит каждый дом, каждую душу? Сколько от нас народу ушло и по городам полотерами работают? Сколько в тюрьму село и там от туберкулеза чахнут? Сколько в петлю влезло и дуло в рот засунуло? Сколько от водки сгорело и с ума посходило? Бабы наши, как мужики, пьют, и дети от них уроды родятся. Когда последний раз гармонь на селе заиграла? Когда в дому «горько» кричали? Что, люди добрые, неужто нам конец? Неужто России конец?
Он хрипел от боли, словно в него проникал страшный отточенный кол, и глаза выкатывались из орбит. Он причинял боль себе и хотел причинить ее стоящим вокруг людям. Но те словно не чувствовали боли. Казалось, помятые пиджаки и линялые юбки были напялены на деревянных истуканов, которые не испытывали страданий.
– Братья, сестры, мы русские люди! Как нас ни гнуть, мы все выстоим! Как Россию ни гнули, она все стоит! Мы Мамая отбили, ливонца отбили, поляка отбили, Наполеона на штык посадили, Гитлеру башку отвернули. Мы всегда побеждали и теперь победим! Убьем червяка, который к нам в дом пролез. Обольем бензином и спалим, как личинку чертову! Пить бросим, дома свои приберем, землю вспашем. Одолеем червя. Может, отсюда, из Тимофеева, вся Россия начнет подниматься. Кто-то же должен начать. Вот мы и начнем, а, люди добрые?
Он звал, умолял, вдохновлял. Искал такие слова, которые пробуравят их костяные омертвелые головы, просочатся сквозь тупую коросту туда, где еще оставалась живая неомертвелая ткань, в сокровенные глубины, в которых чуть билось последнее живое чувство. Зеркальцев видел, как люди начинали шевелиться. По некоторым пробегала больная судорога, словно они выходили из комы. Черные обугленные лица начинали светлеть, будто под пеплом открывалась живая народившаяся кожа. Сутулые начинали поводить плечами. Сгорбленные распрямлялись. Кто-то пытался сказать, но слова застревали в горле, словно губы забыли, как их выговаривать.
Зеркальцев чувствовал, как слова председателя коснулись его. Проникли сквозь тонкий блестящий доспех, которым он себя окружил, не позволяя треволнениям мира проникать под защитную оболочку, делающую его жизнь изящной, благополучной и легкой. Он вдруг ощутил себя частью этого сельского схода, куда призвало его унылое железное било. Он был из того же народа, был для них братом, одной с ними беды и доли. И тому тощему, с расцарапанным лицом мужику в синей рубахе был он братом. И тому однорукому, в камуфляже, инвалиду с опухшим от пьянства лицом. И той простоволосой женщине, совавшей в кулек тряпья воспаленный синий сосок.
«Это мой народ!» – думал он, сострадая и одновременно восхищаясь этим новым для себя переживанием. Оно пробило легкий сверкающий слой его поверхностных представлений и открыло бездну, сладкую, пугающую, драгоценную, в которой все они – молодые и старые, бедные и богатые, счастливые и горемыки, еще живые и уже мертвые, – все они были братьями. Были единым народом.
– Что я вам скажу, дорогие мои! – Председатель услышал отклик своим мольбам и упованиям. – Все у нас заладится, вот вам крест! Возьму кредит в банке, сговорился с добрыми людьми. Купим коров красной голландской породы, с надоями под семь тысяч литров. Купим трактор, семян, горючку. За эти пятнадцать лет земля-матушка отдохнула. Центнеров под пятьдесят соберем. Отстроим коровник, начнем капитал вкладывать в технику, в молочный завод, в коптильню. Я все просчитал, каждую копейку.