Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Батя в свое время вечно надо мной смеялся, одними глазами, и чтоб мне пусто было, блин, если это расфуфыренное полено не смеется точно так же вот сейчас.
В доме любовь
Тебе будут рады, вернись сюда вновь!
Сразу понятно, есть ли в доме любовь![46]
Оно очень даже приятно тут, в кухне на столе, когда все разошлись спать. Как поется в песне, стол и стул по-своему умеют улыбнуться и пригласить присесть, погостить. Толком не замечал раньше, как льется над мойкой свет, когда выходит луна. Каждый предмет, когда вот так окутывает его белым покровом, обретает свое особое измерение. Сахарница, кувшин и чайная ложка на рабочей столешнице, когда свет стягивает их воедино, кажутся ансамблем. Сушильная доска – серебристый ледяной каток с выброшенными на него перевернутыми кружками, они ждут, когда за завтраком их поднимут и вновь польется в них горячий чай. Всякие чудны́е хрени валяются рядом – моток бечевки и пинцет. Вот они-то смотрятся зловеще уж точно, не место им тут, все кромки заострены лунным светом.
Может и потемнеть – внезапней некуда, набегут облака, затенят все вокруг. Устранят своеобычность окружающего. Вот еще одно слово, которое я никогда раньше не употреблял, – своеобычность. Но теперь я больше ничего не боюсь. Меня все знали как бесстрашного человека, и физически, и умственно: и на дорогах, и на игровом поле, и в любой компании. Но, как и многие, я свои границы таскал в себе. Такое вот слово – своеобычность – эдак запросто вбросить в разговор никогда не умел. А теперь, похоже, расширяюсь во все стороны. Своеобычность… чешуйка со шкуры родной речи. Мне теперь хоть бы хны, позволю себе хотя б раз.
Когда ты всего лишь предмет, в моем случае – деревяшка, стихии играют с тобой так, как не могли, пока ты был жив, и надувались легкие, и набрякали вены. Взять вот восход дня: первый свет поднимается и поднимается, пока не затопит окно. Пока я был жив, если встал рано поутру, приговаривал: “Красота какая. Подъем, ребятки, труба зовет. Что надо день для стирки и сушки, Матерь”. Но едва потрачу хоть минуту, чтобы дать свету пройтись по мне, омыть меня, вот как сейчас. Я, замкнутый в деревянном своем укрытии, омыт светом и тьмой – днем и ночью. То же и с шумами: скрип половиц, гул и вздохи холодильника позади меня, время от времени шорохи снаружи за дверью во двор – то идет мимо кот, ночной охотник, а может, и лиса. На милости у всего этого, до чего же милостивая это штука – жизнь после смерти.
Попытка не пытка, опишу свое нынешнее положение, хотя все оно целиком мне невдомек. С тех пор, как не стало меня, в природу мира духов я никакого особого прозрения не обрел, ничего такого сверх того, что можно сообразить в любой день, когда вдыхаешь и в то же самое время осознаёшь это. Но в самом чудесном смысле слова это для меня нисколечко не важно. Если б было мне что посоветовать из великого запределья, сказал бы так: что б там жизнь ни совала в руки – если не питать надежд понять это, принять будет куда проще.
Сам-то я обустроился в деревяшке, обряженной будто замысловатая статуэтка. Но прежде эта самая статуэтка подпирала диван в каслбарской комнатенке[47]. Я более чем доволен таким улучшением положения. Учитывая, сколько вокруг подобной всячины, я мог бы угодить в чайный сервиз или в шезлонг. А потому обзавестись худо-бедно лицом, в какое люди могут смотреть, – будь здоров удача. И потому они все со мной разговаривают и обращаются исключительно бережно.
Та песня, ну, про желтую ленту на старом дубе, никогда ничего особенного мне не давала – просто так подпевать только. Но теперь у меня с ней иначе, потому что теперь это и моя правда: “Вернусь домой, свой срок отбыл”. И прикидывать, помнят ли тебя, есть ли до тебя хоть какое-то дело? Хотя сдается мне, я свой срок только начинаю.
“Теперь-то я узнаю, что мое, а что не мое”. Семья по-прежнему приходит мне на выручку: Матерь выбрала меня из целого строя похожих ребят у Мурта на столе. А теперь вот Фрэнк встал посреди ночи, спустился излить мне душу. Весь, как обычно, в узлы вяжется. Слышу, как он, хоть и лег уже, а все ворочается и ворочается, что твой пес блохастый.
Возвращаясь к моему положению: не первый я жилец в этом полене. Кое-какие штукенции, как я теперь выяснил, направляют духов домой. Такой вот вагон, отцепленный от паровоза, стоит на запасных путях перед последним рывком до конечной станции. Речь не о перчатках Падре Пио и не о щепке от клятого венца. Самые что ни есть простые хрени. В рукотворных материалах, как я понимаю, – например, в пластиковых игрушках или батарейках – недостаточно сродства с человеческим духом, чтоб он в них обжился, даже ненадолго. А потому, если боитесь измерений за пределами того, что вам видно, лучше построить себе дом на вершине свалки, туда мало кто поселяется, хоть зримый, хоть нет. Впрочем, пока я это все говорю, может, уже есть какой-нибудь извод червяка или таракана, какие способны переваривать клятый пластик и срать чем-нибудь получше. Когда такое случится, вас после кончины может перебросить в какую угодно емкость. Нужно лишь, чтобы выдерживало смену времен года, начала и окончания.
Короче, хватит уже о деревянной скорлупе, в которой я обитаю. Чую, время вокруг меня сгущается, долго я здесь не пробуду. Не более чем та повесть, что близится к своему завершению. В концовках есть удовлетворительная определенность, особенно после того, как от пули уклонишься, от стрелы отскочишь, смерть