Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нас ведут в дом и размещают. Я попал на второй этаж, со мной Саша, Володя, Леша. Комната метров сорок, кроме небольшого пространства у двери, во всю площадь помост, на который людей напихивают покотом. Только сейчас нас предупреждают: в окна не высовываться, в уборную — один раз в сутки. Воды не дают. Но на дворе снег, и кто смелый, связав ремни, бросает котелок за окно, черпнет — его счастье, но может получить пулю, часовые стреляют.
Ничто в жизни так мучительно не переносится, как отсутствие воды. Боже, как мучительно жжет! И нигде, ни от чего так не гибли люди, как здесь от жажды, только и знают, что выносят мертвых из комнат. Мы разместились на нарах, все вместе, сидим, лежим, почти не разговариваем, я рисую в альбом изможденные худые лица умирающих, сидящих с бессмысленно остановившимся взглядом. Здесь же идут торги. Один продает папиросу, хочет двадцать пять рублей. Другой вяжет ремни и уже выбрасывает котелок из окна, черпнув снега, залегает за подоконник, и сразу автоматная очередь разбивает недобитые стекла в окне, с потолка сыпется штукатурка. Но котелок в руках этого угрюмого парня весь облеплен пушистым снегом и пара ложек внутри. Тут же он меняет ложку снега, которая стоит двадцать пять рублей, на папиросу и облизывает весь снег с котелка. Все следят с завистью, не сводя глаз с человека со влагой. Неожиданно парень подносит ложку снега к моему рту:
— На, ешь.
Я отшатываюсь:
— У меня нет денег и ничего нет.
— Да я ж задаром, ешь, тебе нужней. Ты рисуй, мы подохнем тут все, а твои рисунки, может, останутся, и будут знать, что мы не изменники.
Меня его слова потрясают, мне чего-то делается стыдно и больно, но я раздумывать не могу, мучительно сухие губы дотрагиваются до ложки, и тает во рту холодная влага, а из глаз капают мокрые капли. То, чего не смогли сделать все ужасы, сделал глоток воды, протянутый этим парнем, глоток за всех, за их мучения и стыд, стало жалко всех и себя, захотелось что-то сделать для всех, что-то изменить… Может, в эту минуту я ощутил все, что со мной происходит, ощутил свою ответственность за все и навсегда. Это мгновение пройдет со мной по жизни, слова этого парня будут звучать как наказ: «Ты рисуй!»
Бывают в жизни человека секунды, минуты, когда он вдруг осмысливает свою жизнь, — все, что творится вокруг, становится ясным, и понятно делается назначение твое. Слова этого парня как бы вернули мне сознание и человеческое достоинство, я вышел из состояния животного, и уже после этого вселится уверенность, что уйду из плена, как только наберусь сил. Как будто можно уйти. Но это будет жить во мне.
В лагере сейчас каждый говорит свободно, но о прошлом, все же боятся открыто говорить о настоящем, хотя мы и живем в изоляции, как прокаженные. Я познакомился с одним москвичом, Толей Веденеевым, худым и высоким, с пухлыми губами и детским выражением лица. Толя — из Политехнического института. Знает немецкий язык как бог. Он живет на первом этаже.
Спускаюсь вниз, в большущий зал, набитый людьми. Посередине стоят четыре стола, два бильярдных и два деревянных, на них тоже спят. Тусклые лампочки без абажуров свешиваются на проводах с потолка и делают картины жизни пленных еще ужаснее, резкие тени усиливают уродство худых, неуверенно двигающихся людей, верхний свет вырывает на лицах носы и скулы, превращая глаза в темные провалы. Мы с Толей говорим о причинах поражения нашей армии, об этом все и на все лады говорят вокруг. Рассказывает один пограничник, старожил этого лагеря: на границе они ловили диверсантов, которых засылали к нам, сначала были показания, что войну Гитлер назначил на 14 июня, затем изменилось число.
— Но странно, — говорит шепотом лейтенант (сейчас он в красноармейской форме и не признаётся, что лейтенант), — мы в Москву шлем, шлем донесения, что готовятся немцы перейти границу, а слышим, что все части едут в лагеря на учебу, и, главное, боеприпасов им не дают, только для стрельбы по мишеням. А границы-то фактически нет! Старую мы размонтировали, когда заняли Прибалтику, Западную Белоруссию и Украину…
Я спрашиваю:
— То есть как размонтировали?
— А так и размонтировали, — вступает в разговор пожилой, в полугражданской одежде, пиджаке и галифе. — Я был инженером на строительстве новой линии обороны, немцы в первые дни наступления миллион строителей новой границы в плен взяли.
Обо всем этом мы просто не знали, нам всегда казалось, что наши границы неприступны, а тут оказывается, что старую границу размонтировали, а новую не построили, и части возле границы были безоружными. Я опять спрашиваю:
— Вы сказали «размонтированы», а что это значит?
— А значит то, что вот мы сейчас рядом со старой границей, на которой были построены огромные многоэтажные доты. Да в нашем батальоне много красноармейцев из этих дотов. Сняли отсюда орудия, погрузили на платформы и повезли на новую границу, а части — в лагеря на учения. Вот и получилось: новая граница не готова, не стреляла, и старая, с ее неприступностью, тоже не сработала, нечем было. Вот и гениальный план Сталина замирения с Гитлером.
В разговор вмешивается коренастый, лет пятидесяти, бывший командир, звание скрывает, но по речи понятно, что не ниже капитана:
— При чем тут Сталин, если изменил Павлов! Первое: назначил день чистки оружия на 22 июня. Второе: самолеты наши не взлетели с аэродромов, так как был сбор летчиков в Минске. И с границей — это его рук дело…
Но ему не дают закончить, нападают на Молотова и Сталина за мир с Гитлером и усиление его нашими поставками. Что мы выиграли, когда вылезли из старых границ, нарушив свои принципы: «Ни пяди чужой земли не хотим»?
— Вон финны — сколько они нас на своей неразмонтированной границе держали! Вот и мы могли! Если б с умом свои границы содержали, не пропустили бы немцев…
Эти разговоры все время идут, всем хочется понять, почему так произошло, что враг под Москвой, почему мы в плену, в чем секрет такого быстрого продвижения немцев? И два имени, олицетворяющие два лагеря, Сталин и Гитлер, не сходят с уст военнопленных. Но одни, яростно ругая Сталина и нашу неподготовленность, пытаются найти вновь точку опоры, душа, изодранная в клочья, должна опомниться. Это патриоты своей родины, они вновь пойдут ее защищать. Ругань других — это средство самооправдания, для них уже тоже произошел выбор, и никто, ничто им не нужно, кроме своей шкуры, своего брюха, они уже готовятся продаться за что угодно и продать кого угодно.
Уже поздно, в этих изнуряющих спорах бежит время. Но опять и опять перед каждым встает вопрос: а ты сам, что ты сделал и почему ты здесь? Можно ссылаться на бездарность командования, можно на новую тактику врага в окружении, и самое верное — на панику, в основе паники лежит неверие, подспудное желание спрятаться за тысячи людей, так же поступивших. А в душе? Нет оправдания. Хоть это скрывает каждый, даже от себя, поэтому многие говорят: «был ранен», «был без сознания» или еще что-нибудь. Но не могут сотни тысяч людей сослаться на эти причины. Потерял человек веру в себя — и нет его.
Шумит тихим шепотом зал, кто-то идет, шатаясь, переступая через мертвых и живых, то стон раздастся. А ведь при финнах было в этом зале и людоедство, этих здоровенных зверей повесили. Разделилось здесь человечество, дойдя и до самой нижней ступени, нет однородной массы — есть люди, и каждый должен отвечать за себя, как сам он себя ведет.