Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорила о женщине, фривольной и бессердечной, бывшей его жене, его бросившей. Об их маленькой дочке, умершей ранней весной (ее-то, крошечную, катал в бедной колясочке тринадцатилетний младший брат Сережи Котик в свою последнюю зиму).
Все это ей было так дорого, что только мне она могла сказать все это, мне – и в стихах, в вечность… О том, как за несколько часов до его смерти она, от него не отходившая, подошла к окну (или вышла на балкон?).
– Ася, в небе стояло огромное облако, и в нем была голова Пети. Его профиль. Как он лежал. Это было не сходство, а тождество, и я стояла и не могла отвести глаз. И некому было показать, чтобы тоже увидел, – я стояла и смотрела одна. Меня трясло. Облако – таяло, не плыло… Я вошла назад к нему, в комнату…
Так она говорила, как в тихом бреду, и нельзя было ее отвести от боли ее никакой радостью.
Я благодарна ей, что она мне подарила себя в этом. До Пети она никогда не делала этого, все таила в себе – об умерших (Наде Иловайской, лейтенанте Шмидте, Анне Ивановне Изачик, и не счесть их числа…).
После ее отъезда в 1922 году из Москвы маска Пети много лет жила в верхнем ящике бабушкиного комода вместе с маской нашего отца. Оба улыбались одной улыбкой – полуулыбкой смерти.
Но жизнь берет верх над смертью. Несколько недель спустя.
– Ася! – сказала мне Марина. – Борис ухаживает за одной знакомой Веры Эфрон. Актриса. Талантливая, Вера сказала, а она редко кого похвалит. Я ее видела. Невысокого роста, большие глаза. Прямой нос. Тонкий рот. Красива. Но я Бориса ей не отдам! Ни за что! Борис – твой. Мария Ивановна Кузнецова. Играла в Эрмитаже, у Суходольской, теперь, кажется, у Таирова.
– Почему же так? – удивилась я. – Ведь мы разошлись! И никогда вместе не будем. Почему же ты…
– Не знаю. Не хочу этого! Он не будет с ней, вот увидишь!
– Марина, ты очень странная! А я, я, может быть, совсем не ревнивая? Мне даже интересно! Ты их видела вместе?
– Нет. Мне говорили. На «Трех сестрах», кажется, а может быть, в другой пьесе, в студии Комиссаржевской, – она так играла, что Борис на весь партер крикнул: «Смотрите же на нее!..»
– Это еще интересней! Борис такой каменный часто. Мы с ним были у Незлобина (с ним, с Борей Бобылевым…), как Жихарева играла Настасью Филипповну! Но ничего подобного Борис не… Значит, еще лучше играла! Я бы хотела ее увидать!
– Да? Правда? Ты хочешь? – удивилась Марина. – Это можно устроить, если хочешь.
Уговорились, когда я встречусь с Марией Ивановной Кузнецовой. В назначенный день я увидела чудесную молодую женщину, русскую красавицу. Маленькая, большеглазая, глаза светлые, веселые, с лукавинкой, а когда рассмеялась – вам друг. Марина ласково к ней приглядывалась. Мы просидели сперва втроем, потом не могли расстаться – вдвоем с ней до утра, я все рассказывала о семье Трухачевых, о трудностях характера Бориса, и мы уснули, как сестры. Этой ночью началась наша многолетняя дружба, продолжавшаяся до глубокой старости. Она, старшая, ушла раньше.
Как ножом отрезало многих друзей. В каждой семье не хватало кого-то. Толя Виноградов, Сережа и Петя Юркевич, Володя Цветаев, сын папиного брата Петра, Сережины и Борины товарищи – все уже были кто в военных училищах, кто (Володя Павлушков, второй муж Драконны, врач) в действующей армии. Маринин Сережа, как только что поступивший на филологический факультет Московского университета, не был взят, имея отсрочку. («Отсрочку»! Неужели война продлится так долго, что, окончив университет, он еще попадет на войну?) Все кругом плыло, смешавшись в клубок неприятностей. Уже шли первые поезда с ранеными… (Зачем? За что? Кому эти смерти нужны? Победы! Царские! А народы должны гибнуть… Так кружились мысли, не смея искать выражения. Так думали и мать Толи, и мать Сережи, Пети Юркевич, братья Марининой подруги Сони. Но кому сказать об этом?)
И немного прошло дней, когда на звонок, пойдя отворить сама, я впустила Бориса в военной форме. Погоны его были не похожи на те, что я видела на офицерах, и на мой вопрос Борис отвечал мне, что он идет нижним чином – вольноопределяющимся, так как у него законченного гимназического образования нет. (Он был в пятнадцать лет исключен за дерзость и не попросил прощения!)
Я смотрела на Бориса. Жалость была еще острее от невольного любования: он так хорош – тот же! и незнакомый, в гимнастерке, схваченной ремнем, в галифе, сапогах, в новом очертании и цвете, и была ранящая строгость и чистота в отсутствии пышных волос. Остриженный, он казался еще худее, и бескозырная фуражка странно и страшно, но единила его с толпами маршевых рот, уходивших мимо по улицам.
Борис в военной форме ходит по моим комнатам.
– Мама в отчаянии, что я пойду нижним чином, буду в солдатских казармах, – сказал он с нотой горькой иронии в голосе, – но я не могу не идти. То есть именно она потому в отчаянии, что я иду до срока, меня еще не призывают, но она не понимает, что я не могу не идти сейчас, зачем мне ждать какого-то там призыва? Умирают те, кто не нужен. Я должен узнать, испытать судьбу!
Он был верен себе! Везде и всегда – бой с жизнью, чувство смерти в ней, зов к поединку, что-то «зловещее и прекрасное, как музыка Паганини» (по выражению Нилендера). И теперь, когда уже целый год мы были врозь с Борисом, когда он преодолел меня на своем пути, живет вновь один, – как теперь еще по-иному мучительно дорог он был мне, войдя на мой новый порог уже гостем и – прощающимся, избирая себе вместо меня (ему уже в прошлом) – маршевую роту. Иначе идущий, чем призванные, на поле битвы, где ждет смерть.
Иначе идущие! Взятые по призыву. Из них никто не шел «узнать о себе» – годен ли жизни. Они были уверены в том, что годны, и, идя защищать страну, каждый только того и желал, чтобы не умереть (пусть другие умрут?!), чтобы вернуться! К очагу! У Бориса не было очага – ни материнский, ни мой ему не стал опорой. Ни препоной к единственному, что шло в счет: сразиться с судьбой. Узнать свой удельный вес. «Умирает человек тогда, когда он не нужен жизни». Это было credo Бориса.
Спешно, потеряв из-за войны Сорбонну, я вместо Парижа записываюсь на лекции в университете Шанявского по древней и новой философии. Вечерами на Миусской пустой площади большой дом сверкал огнями этажей. Читали профессора Кубицкий, Рачинский, Густав Густавович Шпет, Виноградов. Во мне в мои двадцать лет прочно засела мечта написать книгу о всех неверующих философах с начала мира. А пока я собиралась к Розанову, в только что переназванный Петербург.
В один из осенних дней до моего отъезда в наш особнячок позвонила средних лет дама с молодой спутницей.
Дама как дама, представилась: «Хозяйка квартиры, где живет ваша родственница Мария Степановна Камкова, а это – моя дочь». Я слушала – и не слушала: восхищенно и нежно глядела я на юное существо, озарившее светлым золотом кудрей мою комнату. Видение с английской гравюры прошлого века! Фарфоровый овал, синий блеск взгляда – и несмелость, несветскость еще при всем праве на то, чтобы осиять лучший бал «света»… Я не запомнила ее имени – жаль (теперь бы ее окликнула…). А мать ее тем временем говорила: