Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Настенька! – кричала, не подымаясь с колен, в отчаянии. – И обещай ты мне, обещай, внучка Настенька, похоронить меня, когда помру, в Павлове, где родные мои лежат…
И я, в отчаянии тоже:
– Что вы, Мария Степановна, живите! Да, да, конечно, обещаю, непременно, как вы хотите…
Шелест голосов, шепота… Хозяйкины руки помогают мне поднять с колен невстающую, и я, в ужасе от того, чем может быть жизнь, не в силах более, предчувствуя освобождение ухода, скороговоркой, бодрой, чтобы заглушить бывшее:
– Я буду теперь аккуратно посылать деньги, будьте спокойны, Мария Степановна. Тридцать рублей каждый месяц и сорок пять к Рождеству и Пасхе, я никогда не нарушу волю моей мамы, вашей племянницы. Прошу вас, не волнуйтесь больше ни о чем. (Мы еще говорили? Не помню.)
Поцелуй, прощание, рукопожатие… Ух… точно ветром выметало меня из страшной квартиры (было это? или сон – какое-то обращение из-за ширмы и дверей глядевшим, что, мол, все слышали теперь, чтобы больше не…).
Я летела с лестницы (вспомнив ли уже Василия Васильевича?). О кошку ли споткнулась или наступила на кожуру из помойного ведра рассыпавшуюся? «Стойте, подождите!..» – кричал знакомый – чей? – голос, и, на бегу за рукав пойманная, встала в испуге.
Передо мной хозяйка. Но ее лицо было ново.
– Простите меня! – шептала она (оглядываясь, нет ли кого). – Я вас обманула! Не квартирантка она мне – мать! Дочь я ей… не смела сказать вам, думала, вдруг скажете: есть кому кормить ее! Но вы… В вас я в первый раз поверила человеку! Верю вам! Ох, кабы вы только знали, что мы через нее испытали… Я ведь с детьми осталась от мужа, билась как рыба об лед! Ведь у нас состояние огромное было – все она по ветру пустила, она да папаша мой… Из-за нее маемся! Дочку мою видели? А что она терпит? И я здоровье в нищете потеряла – все из-за нее, верьте мне! Не сочтите, что я уж какая-нибудь такая. Только сил уж нет больше…
Но и мои кончились. Я жала ей руки, успокаивала, уверяла, благодарила ее за доверие, может быть, просила простить матери… И летела уже вниз с града ступенек, сыпавшихся под рвущимся бегом.
«И еще говорят, что Достоевский выдумывает такое, что бредовый писатель! Вот бред – рукой подать!» – думала я, добираясь по широким и узким вечерним улицам до редакции, где оставался подолгу работать Розанов, ждал меня. И несправедливо я вчера мысленно на его семью обрушилась за кажущееся благополучие! За что? За любовь, в ней живущую? За заботу всех обо всех и о нем? За прокаленную преданность жены его, матери его детей? Мещанством назвала! Вот это было мещанство во мне – жест дешевый… И мелькнуло перед глазами личико одной из дочек его, запомнившееся. Без красоты милое, умное, худенькое… чем-то похожее – на него? Таня… А он похож – чем-то – на Федора Михайловича…
И вот мы сидим вдвоем в глубокой тихой редакционной комнате; он отбросил рукописи и книги, без конца говорим. Он слушает мой рассказ о моей будущей книге, я ее перепишу, пришлю, и он не прерывает поток моего утверждающегося отчаяния, что нет Бога, мое полное отвержение веры. Все знакомо ему. Понятно. И корни видны. Он не ополчается на мой протест против его веры, не спорит. Он берет мои руки и смотрит в глаза, и его усталый, живучий, старый и молодой, дряблый и закипающий голос говорит мне о том, какие еще перемены меня ждут…
Часы идут, вечер, поздно. А мы все говорим, не можем расстаться.
– А все-таки, Василий Васильевич, я чувствую, что больше вам сил отдаю, чем вы мне! Что до конца, до самой глубины вы меня не поняли. Нет, постойте, дайте сказать! Если бы поняли по-настоящему, вы были бы счастливы мной! Я была бы вам драгоценной находкой! Весной в вашу старость! А вы…
Он прерывает меня:
– Слушай, Ася, ты не права. Ах, как ты не права! Это – от молодости, от нетерпенья… Пойми же меня: я стар! У меня – семья. Столько людей на мне! Разные возрасты. Столько работы! Не души во мне не хватает, как тебе показалось, а только сил… Времени!..
Я слушала, стараясь понять! Весной в его старость! Эти слова я от него услыхала – сказал их мне в наше свидание в 1917-м, три года спустя.
Начало вечера. Мы снова долго сидели с Розановым в редакции. Я рассказала ему вкратце Маринину и свою жизнь. А теперь он идет показать мне улицу, где жил Достоевский. Он попробовал меня убедить, что счастье женщины – в семье, в любимом мужчине… Не захотела слушать! Я, может быть, мало женщина? Хватит мне, не хочу!
– Ты прочти мое «Люди лунного света» – понравится. – И еще мне: – Нет, ты – не бархат, ты – шелк. Шелестящий шелк. В тебе есть тончайшая сталь – твой лунный свет!
…Туман – густой. Диккенсовский. Темнота. Он ведет меня под руку. Тяжелый, сырой воздух, неуют мглистых фонарей, редких. Безлюдье. Узкая улица (мне чудится мостовая – в гору, мост или – Кузнечный переулок). Он говорит: «Тут он жил, вот его дом!» Подымаю голову, и вдруг – трепет озноба. Испуг! Бредовая уверенность: я иду с Достоевским! Туман, огни – я схватила за руку Розанова… (но и почти семьдесят лет спустя я эту минуту помню).
Через два часа я стою у окна в поезде, ночь, полет… Курю. Петроград тает лунной мглой.
Случайный знакомый польский архитектор Лев Матвеевич, пан Леон, очень хотел привести своего друга, инженера Маврикия Александровича, много мне о нем рассказав как о сочетании ума и доброты. Но в назначенный вечер пана Леона вызвали в Варшаву и он уехал, оставив другу мой телефон. Тот позвонил и сказал, что случилось.
– Мне жаль, что ваш друг уехал, – сказала я. – А я давно дома и вас ждала.
– И прошу извинить меня за поздний звонок, я не мог исполнить раньше поручение моего друга…
– Вы провожали его?
– Да. Сейчас уже поздно. Вы, верно, ложитесь, но вы разрешите мне быть у вас в другой день, вам удобный?
– Я сейчас не ложусь. Я ведь ждала вас с Львом Матвеевичем. Если можете прийти – я буду рада.
– В таком случае, если вы разрешите, я буду через полчаса. – Слова медленны, от них веет задумчивостью и прохладой.
Он не спешит. Нет тревоги. Тут какая-то сила? Я кладу телефонную трубку. Стою на пороге своей – она одна в доме не спит – комнаты, трогаю шпанечек на стене – и загораюсь люстрой, всеми ее вспыхнувшими свечами (или она – мной?). Лихорадочно, с четкостью сна, я оглядываю стены, картины, книги. Штору левого окна – загнулась. В зеркало лицо – горит. От люстры? Молодо. Ярко. Завивающиеся концы волос у плечей, золотой их изгиб у виска… За плечом в зеркале нагнулась стена, окунулся в свет пейзаж Коктебеля, корешки книг. Как по-иному тихо, чем десять минут назад!
Ясное ощущение праздника: я вступаю в неведомую желанную душу. Еще раньше, чем человек переступит порог.
Интонации голоса уже мучают! Обаяние чуть польского выговора… «Господи!» – говорю я, не слыша, что зову мне не существующего Бога, но меня прерывает звонок.