Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце мая на коронационные торжества в Москву приехал Николай II. Толстой благословил небеса за то, что оказался в это время в Ясной, поскольку происходящего не одобрял, всеобщее ликование по поводу возведения на престол тирана казалось ему абсурдным. «Читал о коронации и ужасался на сознательный обман людей. В особенности регалии», – поверяет он дневнику. Царь пожелал, чтобы к торжествам приобщились все его подданные, и на Ходынском поле было организовано народное гулянье. Но желающих бесплатно угоститься сдержать не смогли, вышла давка, в которой погибли около двух тысяч человек. Несчастье это сочли дурным предзнаменованием – начало правления нового государя оказалось кровавым. Тем не менее в тот же вечер Николай присутствовал на балу, который давал посол Франции. Толстой записал в дневнике: «Страшное событие в Москве, погибель 3000. Я как-то не могу как должно отозваться. Все нездоровится – слабею».[576]
Несколькими строками выше можно прочитать: «Танеев… противен мне своей самодовольной, нравственной и, смешно сказать, эстетической (настоящей, не внешней) тупостью и его coq du village…ным положением[577] у нас в доме». Но с этим своим настроением он быстро справился.
Сергей Иванович Танеев, композитор и пианист, был давним другом семьи. В 1896 году, чтобы провести лето рядом с Толстыми, снял за сто тридцать рублей флигель, в котором обычно жили Кузминские. Так он оказался вовлеченным в семейную жизнь Толстых.
Танееву исполнилось сорок лет. Это был человек невысокого роста, полноватый, курносый, с маленькими глазками, мягкой бородкой. Одежда его всегда была немного тесновата. Рассеянного и боязливого, не умевшего заботиться о быте, его сопровождала старая нянька, которая следила за его вещами, готовила ему по утрам чай. К женщинам, особенно молодым и красивым, относился с большим подозрением. С удовольствием играл с детьми в крокет, участвовал в прогулках и пикниках, радостно обедал со всеми за большим столом, обсуждал шахматные партии, обезоруживал хозяев и гостей своей простотой, любезностью и никогда не отказывался сесть за фортепьяно, если его просили. Игра Танеева была очень светлой, безыскусной. Даже Толстой, все больше видевший в музыке союзника нечистых сил, при исполнении иных отрывков не мог справиться с волнением и, раздраженный этим, ругал любимых композиторов гостя, уверяя, что слава Баха и Бетховена преувеличена, постоянно спрашивал себя, так ли уж искусство вообще необходимо человеку. Он затевал в связи с этим дискуссии, в которых принимали участием все присутствовавшие.
Софья Андреевна была убеждена, что без музыки и поэзии и жить бы не стоило. Когда Танеев исполнял романсы без слов Мендельсона, прижимала руки к груди, плакала про себя. Смерть Ванечки оставила в ее сердце такую пустоту, что она бессознательно испытывала необходимость излить на кого-то другого свою неизрасходованную нежность. Из естественного чувства самозащиты выбрала то, что еще могло очаровать ее, – музыку, которую всегда любила, и тонкого, скромного, внушающего доверие своей некрасивостью мужчину, бывшего гораздо моложе ее самой. Утешение и поддержку, которые не могла найти у мужа, гениального, но чрезмерного во всем, упрямого, эгоистичного, произносящего пылкие речи, увидела у художника, чьи взгляды совпадали с ее собственными. Мать семейства ценила их долгие, серьезные, возвышенные, поэтические разговоры. Глядя на него, чувствовала, что молодеет. Когда он играл, парила в небесах. Иногда ей даже казалось, что Ванечка доволен был бы этой ее привязанностью. Быть может, останься он жить, стал бы со временем похож на Танеева… Софья Андреевна была так уверена в невинности своих чувств, что и не думала их скрывать. Но дочери, от старшей до самой младшей, следили за ней с неодобрением. Таня, тридцати двух лет, отмечала, что мать приколола на корсаж красную розу к приезду музыканта, двенадцатилетняя Саша возмущалась, когда мать мечтательно читала стихотворение Тютчева:
«Это стихотворение почему-то связалось у меня с Танеевым, я его возненавидела и ужасно обрадовалась, когда узнала, что папá его тоже не любит.
– Отвратительное стихотворение, – говорил он, – воспевает старческую слюнявую любовь!»
Толстой давно заметил жалкое, как ему казалось, кокетство жены. Заявляя о своем безразличии к тому, что говорят люди, тем не менее никак не мог допустить, что из-за Софьи Андреевны будет выглядеть смешным. Он мог обвинять себя в самых страшных грехах, бичевать, быть посмешищем из-за христианского унижения, но быть предметом насмешек, не ведая о том, это чересчур. Не странно ли, что напасть пришла в лице музыканта, как герою «Крейцеровой сонаты»? Руководило ли им предчувствие, когда писал рассказ? Быть может, все это было расплатой за то, что пять лет назад опубликовал «Крейцерову»? Но в Танееве не было ничего от Трухачевского. И все же потешатся над ним его литературные собратья! Толстому приходили на память целые отрывки из рассказа: «С первой минуты как он встретился глазами с женой, я видел, что зверь, сидящий в них обоих, помимо всех условий положения и света, спросил: „Можно?“ и ответил: „О да, очень“»…
Раздраженный легкомысленностью жены, в пятьдесят два года переживавшей девический роман, Толстой становился все менее любезен по отношению к Танееву, а в дневнике отмечал: «Всю ночь не спал. Сердце болит не переставая» (26 июля 1896 года), «Поправило меня только сознание того, что надо жалеть, что она страдает и что моей вины нет конца. Сейчас сверху заговорили об Евангелии, и Танеев стал en ricanant[578] доказывать, что Христос советовал скопиться. Я рассердился – стыдно» (30 июля 1896 года).
В конце лета Танеев уехал, растерявшаяся Софья Андреевна оказалась один на один с упреками мужа. Говорила, что он сошел с ума, подозревая ее в увлечении мужчиной, двенадцатью годами моложе, что речь шла просто о дружбе, музыка спасала ее от неврастении. Но свое истинное чувство доверила старому другу семьи, Анненковой, которой в сентябре написала, что о своем отношении к человеку, который, сам того не ведая, нарушил ее семейный покой, старается не думать; что ей больно было разрывать с ним дружеские связи, оскорбить человека замечательного, доброго и нежного, но того от нее потребовали. Вот уже месяц, как его нет в Ясной, но наверняка они через несколько дней увидятся в Москве, и она не знает, что почувствует при встрече: быть может, радость, а быть может, ничего… Иногда сердце ее сжимается, и ей трудно представить, что придется отказаться от счастья – художественного, музыкального, – им данного, и не готова отказаться от простых и теплых отношений, которые подарили столько светлых часов. Но когда думает о страданиях мужа, о его слепой ревности, чувствует невыразимую горечь, стыд и желание расстаться с жизнью, так как лучше умереть, чем слушать обвинения, тогда как все годы не давала ни малейшего повода краснеть за себя ни мужу, ни детям. Теперь же супруг говорит о каких-то подозрениях в отношении женщины, которой исполнилось пятьдесят два года. Впрочем, нет, не о подозрениях, их и быть не может, с его стороны это настояние сердца деспота, который требует исключительной любви к себе и своей семье, и надо этому подчиниться. Будущее ей видится исключительно в темном цвете. Душа продолжает томиться, искать утешения, новых ощущений, далеких от тех, что были у нее при жизни ее дорогого мальчика. Куда все это может привести? Неизвестно.