Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец появился Танеев, кругленький, любезный, сыграл несколько романсов своими маленькими ручками с пухлыми пальчиками и тактично удалился через сорок восемь часов, оставив сердце Сони сжиматься от благодарности и воспоминаний о музыке: «Уехал Сергей Иванович, и Лев Николаевич стал весел и спокоен, а я спокойна, потому что повидала его. Ревнивые требования Льва Николаевича прекратить всякие отношения с Сергеем Ивановичем имеют одно основание: это страдание Льва Николаевича. Мне же прекратить эти отношения – тоже страдание. Я чувствую так мало греховности и столько самой спокойной тихой радости от моих чистых, спокойных отношений к этому человеку, что я в душе не могу их уничтожить, как не могу не смотреть, не дышать, не думать».
Все больше и больше, с болезненным наслаждением отождествляла Софья Андреевна своего умершего мальчика с музыкантом, видела в мечтах Ванечку сидящим на коленях у Танеева, или, стоя бок о бок, протягивали они к ней руки в какой-то невыразимой мольбе. Часто она удалялась в беседку, где потихоньку разговаривала с сыном, рассказывала о своих бедах, просила совета. «…Беседовала в саду с Ванечкой, спрашивая его, дурно ли мое чувство к Сергею Ивановичу, – записывает он в дневнике пятого июня. – Сегодня Ванечка меня отвел от него; видно, ему просто жаль отца; но я знаю, что он меня не осуждает; он послал мне Сергея Ивановича и не хочет отнимать его у меня».
Через месяц, все еще одержимая этой навязчивой идеей, Софья Андреевна, не спросив никого, вновь пригласила Танеева в Ясную. К радости, которую доставляла ей мысль об этой встрече, примешивалось беспокойство по поводу того, что скажут домашние: «Я еще не сказала Льву Николаевичу, боюсь его расстроить. Неужели он будет опять ревновать! Но мучительно это предположение, а главное, Лев Николаевич болен, и я так боюсь ему повредить. Если б Сергей Иванович знал, как он удивился бы! А я не могу преодолеть своего чувства радости, что будет музыка и будет приятный собеседник, веселый и порядочный».[582]
На следующий день, когда все сидели за столом, шестнадцатилетний Миша, бывший в курсе предстоящего приезда Танеева, сказал об этом отцу. Тот нахмурил брови и проворчал: «Хорошенькая новость!»
Танеев пробыл в Ясной Поляне с пятого по тринадцатое июля. Снова слышалась музыка – Моцарт, Шопен, Бетховен, Шуберт кружили голову хозяйке дома: «…игра его меня истерзала. Когда он доигрывал полонез, я уже не могла сдерживать свои слезы и так меня трясло от внутренних рыданий». Она фотографировала своего кумира, а Левочка садился на велосипед и уезжал, чтобы улеглась ярость. Ему удалось сдерживать себя, и жене показалось, что он образумился: ей ничего не было известно о том, что восьмого июля Толстой в очередной раз решил бежать из дома и даже написал прощальное письмо. Не уехал, но письма, в котором оправдывал свое намерение желанием жить, следуя своим принципам, хотя на крайность эту, без сомнения, толкало его недостойное поведение жены, не порвал:
«Дорогая Соня!
Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас, продолжая жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, – уйти… Главное же то, что как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения, и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с верованиями, с своей совестью… И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно, и в душе своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно, и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.
То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому не могла и не можешь изменять свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому что не могу иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю тебя и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне. Прощай, дорогая Соня».
Письмо Толстой спрятал под обивку одного из стоявших в кабинете кресел. В мае 1907 года он отдал его Н. Л. Оболенскому, с просьбой передать после смерти Софье Андреевне, если на то не будет другого решения. Скорее всего, Софья Андреевна получила два таких письма, одно из которых порвала немедленно по прочтении.
Отказавшись от ухода, Толстой бросился в другую крайность – после отъезда Танеева стал искать утешения плоти в объятиях жены, которая, несмотря на тринадцать рожденных ею детей, вдруг стала считать себя невинной, словно девушка, сплетни по поводу Танеева нисколько ее не трогали: «Я даже рада и горда, что имя мое связывают с именем такого прекрасного, нравственного, доброго и талантливого человека. Моя совесть спокойна; я чиста перед Богом, мужем и детьми – как новорожденный младенец, как телом, так и душою, и даже помыслами».[583] Дав мужу то утешение, что он искал, она с удивлением наблюдала его гордость в шестьдесят девять лет своей мужской силой и в некоторые минуты называла в дневнике «стариком». Она писала: «Мы, женщины, не можем жить без кумиров… Льва Николаевича я развенчала как кумира. У меня осталась к нему большая привязанность, но счастья, настоящего счастья он мне не может уж дать».[584] Утром первого августа Саша заметила, что отец необычайно весел, на что мать с иронией ответила в дневнике: «А если б она знала, что папá всегда веселый все от той же любви, которую он отрицает». В этот день Толстой три часа играл в теннис, потом поехал верхом в Козловку, вернувшись, посетовал, что не может сесть на велосипед, который был в починке. Можно ли называть его «стариком»? «Какая мощная натура! – вздыхает Софья Андреевна. – Вчера он мне с грустью говорил, что я постарела за эти дни. Меня, пожалуй, не хватит для него, несмотря на 16 лет разницы и на мою здоровую, моложавую наружность (как говорят все)».[585]