Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От Большой до Малой Слизневки рукой подать, а там и околица села — вот она.
Тетка Августа жила в ту пору в доме, который перекуплен был лесоучастком и отдан семье лучшего шофера. Ныне в том доме, где жила моя тетка, размещается магазин.
После похоронки с фронта местные мудрецы вместе с леспромхозовцами сумели оплести и выжить тетку из дома в ветхую избушку покойного охотника Лукаши, дав пятьсот рублей откупных.
В пору моей юности дом тот был еще крепок, крашен — сибирячки умеют и в годы бедствий не опускаться, содержать жилье в чистоте.
— Ой! — вздрогнула Августа, чего-то делавшая в кути. — Откуль свалился?
— С гор!
— А у меня утресь головешка из печи на шесток выкатилась. Откуль, думаю, нечаянному гостю быть? А он вот он!
Тетка говорила и пристально всматривалась в меня, и на ее лице заметно пробуждалась тревога. После того как зимой по пути в Овсянку я чуть было не замерз, больше бывать в селе мне не доводилось, но я не забыл того похода, и тетка, вижу, все помнит.
— Вытянулся-то! Вырос! — покачала она головой. — Че-то бледный? Не хворашь? Или питанье в фэзэу худо?
— Здоров! А питанье? Как везде сейчас. Жить можно. Девчонки-то где?
— По земляницу ушли. Скоро явятся. — Я молча и удивленно уставился на нее — какие еще ягодницы? — Да они близенько, на первом увале, и младшую, Лидку-то, с собой волокут…
Меня поташнивало, и слова Августы, все звуки доходили до слуха как-то отдаленно, ровно бы сквозь воду. Я сказал, что лягу в сенках на лавку, в холодок. Августа притащила подушку, подсунула мне ее, припахивающую ребятишками, и встревожилась:
— Да ты дрожишь весь!
Она кинула на меня стеженое одеяло, тоже пахнущее детишками, сама побежала со двора и, уже открыв ворота, загадочно как-то и даже чуть лукаво объявила, что сейчас кого-то созовет.
Я впал в липкое забытье, которое знают те, кто принимает таблетки или уколы с сильно действующим снотворным, когда спишь — не спишь, вроде бы все чувствуешь, а сам рукой шевельнуть не можешь, глаз открыть не в силах, соображается вяло.
Через какое-то время, короткое, длинное ли, я почувствовал прикосновение ко лбу костлявой, но такой теплой руки — все во мне отозвалось на это прикосновение, что-то защекотало лоб, лицо, закатилось в рот, — я облизал губы и улыбнулся — четверговая соль! — вернейшее из вернейших чудодейственных «бабушкиных» средствий. Соль, освященная на великий четверг, перед пасхой! А хранится узелок с той солью в уголке за божницей, а молитва какая творится при этом забыл. «Ах, ты боже мой! Можно верить во всю такую чертовщину! Легче, видно, с верой-то перемогать горе, смуту и невзгоды. Смешно! Смешно-то, смешно, да не очень, ровно бы я достиг берега, и успокоилось во мне все сразу. Я глубоко и доверчиво заснул, как спать возможно только дома, как давно не спал — общежитие есть общежитие, хотя наша комната была не воровская, не драчливая, все же шум, гам, боязнь продрыхать завтрак».
— Батюшко, сонце на закат, не надо бы спать-то! Очкнись — очкнись…
Бабушка! Катерина Петровна! Она всегда так говорила — очкнись, а не очнись. Не открывая глаз, я дотронулся до нее, нашел руку, сдавил жесткие пальцы, обтянутые сухой, будто выветренной, шелестящей кожей, и какое-то время побыл там, в далекой дали, когда мог я позволять себе болеть и бабушка сидела подле меня, положив на лоб костлявую, прохладную, когда надо теплую, ото. всех недугов исцеляющую руку.
Не принято у нас, у дураков, никаких нежностей. Маленькие еще, куда ни шло, можем приласкаться, но как в возраст вошел — шабаш, бука букой! Особенно если ты парень или мужик. Бабушка чувствовала мою застенчивую ласку и угадала то состояние, в каком я, отдохнувший после дороги, высветленный сном, пребывал, не спугивала меня, не мешала мне, гладила по голове, чем еще шибче разнежила:
— Все стриженай, все стриженай… Так, видно, и не носить тебе молодецкого чубу?
— Ниче-оо, поношу еще! Какие мои годы?.. — улыбнулся я и открыл глаза.
В старенькой латаной кофте, с отвисшей ниже подбородка некрасивой куриной кожей, усохшая лицом, но все еще решительная во взгляде, бабушка склонилась надо мной. В глубоких складках ее лица было горькое передо мною раскаянье. Я все еще, должно быть, казался ей младенцем, кинутым по ее вине в чужой дом, в гущу незнакомых людей, и там нет мне никакой ни от кого защиты, я и побежал-то по горам, по долам, в одной гимнастерке, голоухом, и прихворнул неспроста — били, поди-ко, сильно, увечили, галились злые люди…
— Это сколько же мы не виделись?
— С прошлой осени. Зимусь был, Гуска сказывала, я в те поры на хлебах жила… — и отвернулась, — че зделаш? Пропитанье каждому человеку требуется…
— А я шел, шел и пришел…
Бабушка всплакнет сейчас, маму вспоминать станет, меня и себя жалеть возьмется. Я попытался подняться, сел и схватился за голову — кружилась, позванивало, снова тошнить начало.
— Да что же это такое?
Поправив подушку, бабушка велела мне лечь и снова пощупала мою голову:
— Жару нет. Не знобит больше? Чево худое не съел ли?
Я маленько выправился, голова перестала кружиться, лишь слегка поташнивало, и сказал, что съел земляничину.
— Это с самова-то утра? Ничего тогда дивного нет. Худо можется, коль не гложется… Ты бы пайку-то выпросил в фэзэу и шел. Наши каки достатки, сам видишь…
Я стал объяснять бабушке, как шел, шел и поднялся в такую уже высь, что стало от Слизневки недалеко, а тут и деревня рядом. Духу моего не хватило повернуть обратно…
Рассказывая, пробовал я шутливо изобразить, как это все со мною было, и чувствовал, что не только бабушке, но и себе не могу толком объяснить, что волокло меня, тащило в горы, по каменистой слепой тропе…
Я вроде бы и ног не переставлял, а плыл, плыл в каком-то забытьи, когда не