Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дя-дя!
Возле моего изголовья стояла все та же маленькая, беловолосая девочка. Уже умытая, причесанная, она приветливо мне улыбалась, протягивая все ту же белую кружку, счастливая тем, что она угощает меня ягодами, ею же набранными в лесу, и молоком, которое от детей и от нее тоже отделила мать. Зная эту, самую, быть может, бескорыстную детскую щедрость и пробужденное ею чистое чувство радости, я бережно, обеими руками принял кружку и отпил из нее.
— М-мых, как сладко! — задохнулся, оглох я от аромата ягод, от вкусного молока. И видел, как сияла Капа, как пробуждалось и пронзало ее чувство не осознанного еще порыва к добру и ласке. С остановившейся на лице улыбкой, сама того не ведая, широко раскрытыми глазами провожала девочка каждое мое движение, и, когда я делал глоток, горлышко ее с серенькими, близко под кожей ветвящимися жилками, коротко дергалось, тоже делая глоток. Взяв под мышку Капу, я посадил ее поближе к себе и, глянув в кружку, сказал:
— О-о, как много-о-о! Давай вместе!
Девочка помотала головой, пропищала, слабо защищаясь:
— Я уже пила… кусала… па-асибо!.. — Слово «па-сибо» переломилось у нее пополам. Я поднес кружку к детскому рту, и Капа припала губами к посудине, глотнула раз-другой, сперва жадно и звучно, потом заторможенней, медленней. С большим трудом преодолев себя, девочка не оттолкнула, а отвела руками кружку, чтоб не расплескать молоко.
— Пасибо! Я кусала. Это тебе, — она отбивалась изо всех своих маленьких сил.
— Тогда попеременке будем, — сказал я, и Капа согласно затрясла головой — попеременке она пожалуйста, попеременке она может. И пили мы с маленькой сестренкой из большой кружки молоко с ягодами и оба полнились душевной близостью.
Из глуби сумерек: раздался всхлип бабушки: «Господи, господи! Сироты вы мои несчастные!..» — Бабушка все, как всегда, зрила, понимала и страдала за всех нас.
Щупая себя за бок, там у нее, под кофтой, в потайном кармашке узелок с «четверговой солью», бабушка еще потопталась у ворот, повздыхала и, перекрестив отверстие дверей, откуда нам еще хорошо видать, а нас со свету — нет, негромко брякнув щеколдой, удалилась со двора. Капа подцепила пальцем пустую кружку за дужку, поболтала ею, опрокинула над головой — ничего, дескать, не осталось, умчала ее в дом и, снова появившись в сенках, остановилась посреди них, охлопнула платьице на животе и выдохнула громко, словно сожалея, что нет больше никакого заделья, которое бы нас объединило.
— Ну вот с-се! — она стояла в отдалении, потупясь, желая и не решаясь подойти и приласкаться к дяде.
Я загреб ее рукою, свалил к стене, и она приникла ко мне щекой, пошарила пальцами по колкой стриженой голове, засунула мне палец в ухо, пошуровала в нем и, неожиданно приникнув к этому уху, выдохнула.
— Ты уже не хворас?
— Нисколечко!
Не вспомню, о чем мы еще разговаривали с маленькой сестренкой, кажется, я рассказывал ей про железную дорогу, про паровоз, про сигнальную дудку и даже изображал пыхтящий паровоз и дудел в сложенные трубочкой руки. Девочка смеялась, хлопала в ладоши, подпрыгивала и, осмелев, попросила:
— Привези мне дудку! Привезес?
— Привезу! Обязательно привезу. Вот пошлют меня работать на станцию, я стащу у стрелочника самую длинную, самую громкую-громкую дудку и при-ивезу-у-у!
— Я буду звать колову. Все коловы плибегут на дудку! Много-много тогда молока будет!..
Обняв меня за шею маленькой рукой, Капа доверчиво ко мне приникла и, протяжно вздохнув, не уснула, а успокоенно погрузилась в пуховый детский сон. «Намаялась работница!» Я подскреб Капу под свой бок, чтоб ей было теплее, и перестал шевелиться.
Ни о чем я не думал, ничто меня больше не тревожило — было так хорошо, так светло на сердце, что я совсем расслабился телом и душой, и смотрел, смотрел в дырку от сучка, где раз-другой поискрила вечерняя звезда, и хотелось мне, чтоб вечно так было: теплый дом, деревенская тишина, малая сестренка рядом…
— Уснули два товарища, ухряпались! — склонилась над нами Августа. Пахло от нее землей, табачным листом, маковым ли цветом — она поливала огород. Бросив на нас лопотину, тетка по-бабьи жалостно вздохну — ла: — Спите с миром, братец и сестрица. Доведется ли еще?..
Проснулся я с петухами. Где-то за Фокинской речкой, у шахматовских или соколовских, хриплый старый петух затягивал песню, начатую, по-моему, за рекой, на подсобном хозяйстве, и она неслась над берегом Енисея, оттуда уже втекала в переулки — в платоновский, бетехтинский, фокинский, вот и юшковского достигла. У тетки Анны Юшковой, совсем рядом, потоптался, поцарапал когтями о дерево, укрепился и грянул петух. Долго ждал он ответа — голос его миновал наш переулок, затем Церковный — в церкви была пекарня, но теперь и пекарню заколотили, на лесоучастке хлеб пекут, — перекатился по бобровскому и по харитоновскому, крайнему переулку, скоро и околица… а ответа все нет и нет. Неужто всего два-три песельника осталось на селе? И то сказать — чем кормить их, для чего держать в доме бесполезную скотину? Но где-то, уже в самом исходе села, почти у поскотины, спохватился петя, будто на ходу надевая штаны, торопливо собираясь на службу, он коротко, без переборов прокричал: «Я чи-ча-а-а-ас!»
Какое-то время молчание царило в селе и над селом, но вот далеко-далеко, за рекою, точно в глубине предрассветного мироздания, спокойно, солидно, будто все, что происходило на земле, его не касалось, никакой он кутерьмы не знал и знать не хотел, неторопливо, длинно, не пропел, а оповестил петух — наступали утра и будут наступать, приходили дни и будут приходить до тех пор, пока есть небесный свет, солнце, звезды, утра и дня никто не отменит и не остановит. Почему-то с уверенностью и ждал певец — подхватят его клик, понесут дальше, дадут звуком веху из дома в дом, из улицы в улицу, от села