Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Es gehört sich nicht! — слышу я до сих пор.
170
Деревня участвовала в революции с настороженностью и опаской, зато когда дело дошло до репрессий, получила свое сполна — так, будто события, ожидаемые ею со страхом, она приняла ликуя, размахивая знаменами с вырезанными гербами. Возможно, конечно, что волнения были и здесь, только мы их не замечали. В датированной 9 февраля 1959 года автобиографии моего отца записано: «Относительно моего поведения в период контрреволюции компетентные органы неоднократно меня допрашивали и каких-либо нареканий не высказали». Не высказали нареканий. Неоднократно. Вашу мать!..
Родители все эти дни провели дома, мать то и дело всхлипывала, не понимая, где она и что вокруг происходит, отец не отходил от радиоприемника. Однажды заехали дядя Вадас с приятелем и, на ходу сказав матери какие-то ободряющие слова, стали с жаром, взволнованно уговаривать отца ехать с ними, бороться за перемены в судьбе страны, которая — в смысле судьба — в это время как раз решалась.
Видно было, что у отца ответ был готов заранее; нет уж, кому-кому, а ему в это дело вмешиваться нельзя, ни при каких обстоятельствах; но не потому, что он не согласен, — с революцией этой он согласен на сто процентов и считает ее своей, а самое замечательное, самое сенсационное в этой революции — что восстали именно те, от чьего имени в последние годы творились все эти ужасы, что восстал народ; он, разумеется, хотя его и не спрашивали, воленс-ноленс тоже стал народом, принадлежит к народу и отныне будет принадлежать всегда, он, если угодно, теперь сын народа (вот дедушка, например, так и не стал народом, и не стал бы, даже если бы захотел, но он этого и не хотел), но если б отец, пользуясь своим новым статусом, пожелал участвовать в народной революции, то тут же опять превратился бы в графа, в магната, в представителя свергнутого господствующего класса и бросил бы тень на это святое дело; кардиналу Миндсенти сейчас бы тоже лучше всего молиться за революцию; сосредоточившись не на земных, а на небесных делах.
Дядя Шани и его приятель — с явным нетерпением — выслушали рассуждения отца и, крепко, по-мужски обняв отца с матерью, умчались на своем мотоцикле. Что с ними стало? Бог весть.
Кстати, у нашего дома тоже как-то остановился пресловутый автомобиль с красным крестом. На водителя, предлагавшего подбросить нас до границы, отец даже не взглянул, а молча отослал его. И только потом произнес ту фразу, которую впоследствии, когда мы, играя в футбол, ошибались при передаче, он орал нам: «Куда? Кому? Зачем?» Но в тот раз, в хмурый рассветный час одного из ноябрьских дней, он сказал ее совсем тихо и немного иначе:
— Куда. К кому. Зачем.
171
Но кое-что этой осенью в деревне все же произошло: ни с того ни с сего в школе изменилась система оценок, и самой лучшей оценкой, то есть пятеркой, стала единица, как это было в довоенные времена. На доске учительница написала: 1 — отлично, 2 — хорошо, 3 — удовлетворительно (интересно, что эта оценка не изменилась, везет же середнякам, у них всегда — удовлетворительно!), 4 — слабо удовлетворительно, 5 — неудовлетворительно.
Но все равно над тем, что пятерка есть «неуд», мы могли только ржать. Надо мной тоже ржали: пятерочник-позорочник, ха-ха-ха! И тыкали в меня пальцами, хотя я к тому времени уже не менее двух минут был не пятерочником, а как минимум двоечником, и, чтобы понять это, достаточно было взглянуть на доску, но одноклассники, хотя и глядели на доску, нововведение принимали в штыки и были правы, потому что нельзя же с бухты-барахты вот так менять слова. К словам нужно привыкать.
Учеником я и в самом деле был жутко прилежным, выполнял все задания в полной уверенности, что для того школа и существует; серьезно учиться я начал уже в начальной школе, что, вообще-то, не принято и за что мои братья меня презирали, считая это неким признаком недоразвитости, хотя умней и сообразительней меня, пожалуй, была лишь сестренка, выбившаяся в отличницы, не занимаясь вообще, на что я, видимо, был не способен и даже не пытался, ибо мне никогда не приходило в голову не сделать на совесть то, что задали в школе.
В результате описанных здесь страстей и наивных воззрений я частенько получал пятерки, так было и в первые дни после разразившейся 23 октября революции, то есть когда еще были «пятерочные» пятерки, а когда пятерку заменили на единицу, то удобства ради о пятерках этих забыли, не стали менять их на единицы, иными словами, я как бы и вовсе не получил их. И вот в воскресенье, 4 ноября, с помощью тети Клотильды я весь вечер пытался исправить эту несправедливость. Мы жили у них на квартире; что касается дяди Варги, то про него я помню только, что он был бригадиром гвоздильщиков, но что это значит, до сих пор не имею понятия. Тетя Клотильда была ровесницей Мамочки, но выглядела старушенцией, зубов у нее не хватало, а носить протез она почему-то стеснялась, из-за этого шепелявила и лишний раз боялась открыть рот. Словом, я обратился за помощью к ней, потому что просить Мамочку не имело смысла, она целыми днями молчала, без слов ставила перед нами еду и в одежде ложилась в постель. Утешать ее тоже было невозможно, да мы и не смели. Иногда к ней подсаживался Папочка, но он тоже все больше молчал.
У нас в школе было заведено, что ученик, получивший подряд три пятерки, получат «большую» пятерку — картонку, на которой наша учительница с помощью некой волшебной пурпурной краски изображала заветную цифру «пять». Вот я и решил для восстановления мировой справедливости взамен моих «пропавших» пятерок нарисовать, изготовить с чьей-либо помощью картонную единицу. Тете Клотильде я объяснил, что картонку я просто-напросто потерял. Она развела восхитительную пурпурную краску. А когда дело было сделано, погладила меня по вихрам и ласково произнесла название одного небезызвестного детского рассказа Ференца Моры:
— Петер-лгунишка.
Творение наших рук я должен был отнести в школу на следующий день, в свете известных исторических фактов не совсем, так сказать, a tempo[149]. Мое счастье, что пурпурная единица-пятерка до школы в тот день так и не добралась, потому как если бы добралась, то превратилась бы вновь в самый заурядный «кол», несмотря на свою пурпурность.
172
На рассвете нас разбудил дикий стук.
Папочка зимой встает в шесть утра, чтобы растопить две печки (кокс и брикетный уголь), и мы в полудреме видим, как он без пальто, подняв воротник пижамы, будто на дворе буйствует легкомысленная весна, надвинув на брови барашковую шапку и беспрерывно пыхая сигаретой, летает по комнате. (Кстати, у нас с братишкой тоже были барашковые шапки, у братишки — мягкая и пушистая, которая ему нравилась, моя же на ощупь была неприятная, и я ее не любил, голова от нее все время чесалась.)
— Спите, собаки, — рычит отец, обнаружив шевеление под одеялом.
Растопку он никогда не готовит загодя, оставляя это на утро. А дело меж тем непростое. Одной рукой держа топор у самого лезвия, он, будто перочинным ножом, обстругивает полено. Все равно что грубой малярной кистью выписывать тонкую акварель. Через какое-то время полено теряет устойчивость, и тогда твой любимый, умелый, всезнающий, ловкий Папочка, уравновесив полено левой, отпускает его и в этот длящийся целую вечность момент, опля, наносит легкий, но полный решимости удар, вся сила которого сосредоточена в запястье. Потом, оставив в покое вечность, он либо придерживает полено указательным пальцем левой руки и строгает лучину с еще более близкого расстояния, либо обхватывает полено левой рукой около основания и откалывает щепу размашистыми ударами, следя лишь за тем, чтобы лезвие не скользнуло до самого низа, до его руки.