Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здесь!
— Кто здесь? — испуганно вскрикивает очкарик.
— Цыц! — орет вдруг китаец, он, похоже, уже освоил это словечко на нашем родном языке.
Братишка мой оборачивается, и я замечаю в глазах бедняжки неподдельный ужас; он быстро наклоняется, солдат ныряет за ним и извлекает на свет из-под шкафа мое пробочное ружье. Мое. Вот гаденыш. В этот момент солдат закатывает брату пощечину, точнее, дает легкую оплеуху, ничего особенного. Но командир реагирует весьма строго, рявкая на солдата, а переводчик облегченно вздыхает и чуть ли не благодушно обращается к отцу:
— Русские товарищи обожают детей.
— Молодцы, — кивает отец, и я с радостью вижу, что относительно моего младшего братца он явно придерживается другого мнения.
— Chto, chto?
— Deti, deti!
— Da, da.
Солдаты обыскивают дом, потом сад (потом всю страну). На всякий случай одного из китайцев оставляют на кухне. Мать дает нам поесть, отец от еды отказывается и, сжимая в руках чайную чашку в горошек, стоит у стены. Желваки на скулах ходят ходуном. Он стоит как какой-нибудь младший школьник из группы продленного дня. Мамочка протягивает солдату кусок хлеба с маслом.
— Voulez vous[150]немного хлеба?
Жест любезности, и — горький, сдавленный голос. Отец как ужаленный резко поворачивается к матери.
— Вы что, еще и кормить его собираетесь? Его?
Китаец все понимает. Похоже, они овладевают венгерским не по дням, а по часам.
— Но ведь он голоден, — тем же мрачным и горьким тоном отвечает Мамочка.
В этот момент снаружи доносится автоматная очередь. Наш голодный китаец вздергивает свой автомат, продолжая изумленно взирать на застывший в руке моей матери бутерброд, и движением автомата велит нам снова построиться вдоль кровати. (Не китаец, а азиат, поправила нас потом мать, но мы посмотрели атлас, Китай оказался в Азии. Мать, качая головой, вынуждена была с этим согласиться. Сестренка, конечно, пыталась умничать. Китай — это Азия, но Азия — не Китай. Что за глупость! А вот и не глупость: все китайцы — азиаты, но не все азиаты — китайцы. Этого мы не поняли. Ну как же, все, кто находятся в комнате, — люди, но не все люди находятся сейчас в комнате, например тетя Клотильда сейчас у себя наверху, хоть это-то вам понятно? Понятно, соврали мы.)
Мы стоим вдоль кровати.
В моей руке — рука младшего брата, я клянусь никогда, никогда не забыть теплую эту ладошку, которую он протянул мне, чтобы я его поддержал. В комнату врывается запыхавшийся переводчик и что-то говорит солдату, тот начинает ржать (он, вообще-то, приятный парень), после чего переводчик объясняет нам, что ничего страшного не произошло, просто по ошибке застрелили козла.
— Молодцы, так держать, — кивает отец.
Я чувствую, как рука братишки выскальзывает из моей.
— Кого застрелили, Гезу?!
Его возмущенный голос переходит в рыдания. Отец сладострастно кивает, мать гладит братишку по голове, котелок у него для этого самый подходящий, большой и круглый; он вырывается и, как Геза, пригнувшись, с разгона бодает в пузо очкарика. Солдат смотрит стоя на месте, гогочет.
Уже несколько дней, как отец не работает; из Помаза, куда пришлось ехать на велосипеде, он вернулся ни с чем («диктатура пролетариата, граф, временно не функционирует»). Ну а мне пора в школу. И я отправляюсь. У калитки меня останавливают солдаты. Венгры. Что в портфеле? Я показываю, стараясь не раздражать их, схлопотать от них оплеуху — проще пареной репы; или автоматную очередь, как вонючий бедняга Геза. И все же, показывая учебники и тетради, я испытываю некое превосходство.
— Это что? — спрашивает солдат, ростом даже повыше Папочки, что бывает нечасто, и, будто таможенник, с подозрением берет в руки мою картонную, раскрашенную пурпуром единицу, то есть пятерку, изготовленную с помощью тети Клотильды. Я краснею, как будто на этом куске картона все-все написано. Солдат буравит меня недоверчивым взглядом, я сбивчиво объясняю, что это пятерка, «большая» пятерка, потому что за три обычные пятерки полагается одна большая, а поскольку три мои обычные пятерки…
— Да погоди ты, малец. Успокойся. Не трону я твою пятерку. У меня самого такой же пацан. А ну-ка, — и он подымает картонку над головой, улыбаясь, как клоун Родольфо, наверное, сейчас ему хочется искупить все свои прегрешения перед собственным сыном… Но что же это получается, какая это пятерка, когда это единица, обыкновенный «кол» (Да нет же!..), и поскольку ему как солдату приходится иногда делать то, чего он не сделал бы как отец, то он сию же секунду уничтожит, порвет этот самый «кол», вот, пожалуйста…
— Ой-ой-ой! — кричу я, вспоминая, сколько многообразных усилий потребовалось для осуществления этой маленькой хитрости, сколько решимости, концентрации и находчивости, возни с красками, ювелирных движений ножниц… Но все поздно, увы.
Отцу и солдату надоедает возиться со мной. На всякий случай он все же велит мне разуться — не спрятано ли чего в ботинках. Но в ботинках — лишь мои ноги. Он делает знак, проваливай, и шипя добавляет:
— С-сученок!
Я почему-то пугаюсь и даю деру, оглядываясь на бегу: не летит ли мне вслед это слово; я бегу, точно спасаясь от выпущенной в меня пули. И не знаю, сон ли это или и в самом деле меня настигает смерть. Происходит последнее.
173
Мой отец никогда не страдал головной болью, у него вообще никогда ничего не болело, даже невероятно разбухшие извилистые вены на ногах, до которых нам разрешалось дотрагиваться только по торжественным случаям. Мы пробегали по ним пальчонками просто так, безо всяких причин и целей, либо играли в реки.
— Драва, Сава, Дунай, Тиса, наш отец с ногой простился.
— И с ногой, и с Дравой, и с Савой, — нащупал глава семьи суть проблемы.
А то еще мы играли в поезда, и там, где кончалась вена, по-нашему, был туннель. Ноги отца были созданы для многоцелевого использования.
Склонность к головной боли я унаследовал от матери, только моя отличается в лучшую сторону тем, что она не продолжается больше одного дня, а во сне проходит сама собой — я почти никогда не просыпаюсь с головной болью. У Мамочки голова, случалось, болела неделями, но она редко когда позволяла себе прилечь; а если такое случалось, то лежала в комнате с задернутыми шторами (свет, как выяснилось далеко не сразу, ее раздражал, долгое время мы жили в квартирах, куда он не проникал), не спала, не могла заснуть, слишком сильно ее донимала боль, да и мы донимали: а что с этим, что с тем, куда то, куда это; короче, домом, даже из темноты, все равно, как всегда, управляла мать.
Но, с другой стороны, моя головная боль была хуже, потому что сопровождалась, как я уже говорил, рвотой, и, где бы это ни произошло, всегда находился кто-то — Мамочка, Бодица, Ирмике и так далее, — кто в таких случаях многозначительно произносил: мигрень. Всегда. В этом слове слышалась даже похвала, мол, такой молодой, почти что ребенок, а уже мигрень! («So jung und schon ein Zichy»[151].)