Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну что, сорванцы? Мир не прост?
176
Отец играл с нами редко, его трудно было включить в игру. Что мы считали естественным и тем более радовались, когда удавалось его на что-то подвигнуть. Да хотя бы на то, чтобы он подбросил и поймал меня в воздухе! Иногда мы просили его об этом, уже будучи «здоровенными лбами». Но самым любимым номером был, конечно, «Папаша маленькой Мистике»! (Кто была эта Мистике? Может, Mistake, недоразумение? Маловероятно.) А игра заключалась в следующем: мы забирались на тумбочку, или комод, или даже на стол! («может, все-таки не в ботинках!»), раскланивались с публикой, число зрителей, впрочем, значения не имело, и делали знак унтерману, который официально объявлял номер.
— А теперь, дамы и господа, — он откашливался, чтобы все присутствующие, число которых значения не имело, могли проникнуться значительностью и рискованностью момента, — на арене «Папаша маленькой Мистике!!!» — И мы прыгали в воздух, откуда наш Папочка, унтерман, нас вылавливал. Мамочке эта игра не нравилась.
Были игры, которые нам тоже не нравились, например ночная игра во львов. Когда Папочка возвращался ночью под градусом, то, бывало, в зависимости от степени градуса, у него возникало желание поиграть. Его мало что волновало, он будил нас.
— Саранча! Собаки! Подъем! Родина ждет вас!
Упрашивать его было бесполезно, он был неумолим. Плач только обострял ситуацию. В таких случаях действительно нецелесообразно делать что-либо, кроме того, чего требует он. Хотя начинается все неплохо — не считая того, что мы сонные, — он мечется между постелями, hie sunt leones, hie sunt leones[152], раздувает ноздри, принюхивается, играет, это здорово, потому что забавно, и все бы хорошо, если бы мы не боялись, но мы боимся, хотя он и в самом деле играет.
— По форинту каждому, кто поклянется умереть за нашу несчастную родину! — Но тут же берет слова обратно. — Нет! Жалкое поколение! Денег ни филлера! Лишь по велению бескорыстного сердца!
К этому времени мы должны были вытянуться во фрунт. В худшем случае — клацая зубами посреди комнаты, в лучшем — стоя на кроватях. Мой братишка умеет спать даже стоя, служить родине, так сказать, во сне. Но на кроватях — пружинящие матрацы, поэтому мы пошатываемся.
— Настоящий мадьяр не шатается во время присяги!
Как-то раз я спросил, что значит настоящий мадьяр. Я исходил из шатания, но поскольку мы оба шатались — я из-за матраца, он из-за градуса, — то далеко в своих рассуждениях не ушел. Мой отец посмотрел на меня таким взглядом, как будто я кого-то убил. И с грозным видом шагнул в мою сторону.
— Ой, не надо, пожалуйста, Папочка!
Это было ошибкой, он придвинулся еще ближе. И тогда я закрыл глаза.
— Пусть мой Папочка выздоровеет! — про себя сказал я. — Вместе с этой поганой родиной! — И провопил во всю глотку: — Настоящий мадьяр не шатается во время присяги!
Оказывается, плакать можно, даже закрыв глаза. Я услышал, как отец вдруг остановился, будто по волшебству.
— То-то, сын мой! Тогда можешь присягать! А я и не знал, что у меня такие бравые сыновья, мой Петар, это на тебя не похоже.
Этого «Петара» я терпеть не мог, он называл меня так только пьяным, и позднее я даже мог сказать, что и сколько нужно ему выпить, чтобы дойти до «Петара». После того как мы приносили присягу на верность родине, мы пели Гимн или (в зависимости от степени градуса) «Марш Ракоци». (Еще долго во время футбольных матчей, после исполнения Гимна и непременного «хайра, хайра, венгры!», я бормотал про себя, как молитву: Настоящий мадьяр не шатается во время присяги!) «Марш Ракоци» мы исполняли с музыкальным сопровождением: наш отец имитировал целый оркестр. Нам это нравилось даже больше, чем «Путакес, Путакес…». А еще больше нравилось петь о том, как звон клинков и пушек гром зовет мадьяра в бой!
Достаточно проникшись уже патриотическим рвением, мы вдохновенно горланили, в то время как наш отец, напротив, погружался в патриотическую хандру.
— …зовет мадьяра в бой, — бормотал он, охваченный бесконечной печалью.
О нас он внезапно забыл, лишь сказал, обернувшись ко мне: — Запомни одно, мой Петар, главное — чтобы тебя арестовывали не дома! — и, усевшись за стол, тихим, проникновенным голосом стал напевать ирландские патриотические песни, которым он научился у дедушки, а тот, в свою очередь, набрался их в годы учебы в Оксфорде, где они считались тогда веселыми, задиристыми и революционными.
Он пел либо про Родди МакКорли, либо про Кевина Бэрри. Последняя была громче:
Восемнадцать лет парнишке,
Но признать готов любой,
Что на смерть он шел в то утро
Не с поникшей головой.
Доносится стук, в дверях дядя Варга.
— Ради всего святого, господин доктор, уже три часа. Вы весь дом поднимете своим блеянием!
— Ладно, ладно, Дани, должен же я научить сыновей, как надо за родину умирать.
— Это можно делать и днем, не так ли? За родину можно и днем умереть.
— Но это не терпит отлагательства, Дани, пойми. Время нас поджимает! — и с этим хватается за бока и сжимает себя, сжимает. Страшно смотреть.
— Я все понимаю, господин доктор, но они еще дети. Младенцы. Ложитесь-ка лучше спать, как подобает приличному человеку.
— Спать?! — наш отец сопит, мы вытягиваемся, готовые умереть за родину любой смертью, лишь бы черт унес этого дядю Варгу, чтобы не видел нас в таком положении, а то завтра будет опять жалеть нас, а тетя Клотильда — с сочувственной миной гладить нас по головкам. А потом угостит трюфелями из своей шоколадной заначки.
— Бедные деточки! — и конфета во рту! Вот если бы найти способ получать трюфели без этих кошмарных ночных папочкиных сцен, если бы мы нашли решение, это была бы жизнь!
— Что мне делать в постели, Дани? Когда я ложусь, то все время вижу лицо дочурки, черные кудряшки и прекрасные голубые глазенки. Боже, Боже, мой Дани, что со мной будет? Как ты думаешь, она умерла от голода?
— Это исключено. Лилике кормила ее как положено, а младенец, которого мать кормит грудью, не может быть голоден. Ее Господь Бог забрал, а Господь просто так ничего не делает.
— Еще одну песню, дружище, и я ложусь.
— Спокойной ночи, господин доктор.
— Саранча! Собаки! Вперед, правоверные, запевай!
И мы грянули:
Янгроди маккорли гоузтудай
Онзебридж офтум тудай.
— Так готовы вы умереть за родину, или, может, я ошибаюсь?
— Готовы, Папочка, мы готовы. — Мы вот-вот заревем, потому как готовы-то мы готовы, но умирать все равно не хочется. Наш отец, напротив, опять веселеет.
— Вот и ладненько. И мы все встретимся с вашей сестренкой на небесах, или, может, я ошибаюсь?