Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По письмам и воспоминаниям современников трудно установить, сколько людей побывало у Чехова за дни его пребывания в клинике, с 25 марта по 10 апреля, несмотря на запреты и предостережения врачей, что больному вредно много говорить, долго сидеть и ходить. Чехова навестили: Суворин, Авилова, Толстой, Щеглов, Озерова, Яковлев, Ольга Шаврова. Приходили, но их не пустили: Коробов, Шехтель, Сытин, Саблин, Горбунов.
Самый пространный рассказ оставила Авилова. Он выдержан в общем литературном стиле ее сочинений. Доктор с трудом пустил ее к больному. Чехов тихим голосом произносил многозначительные фразы: «Как вы добры…»; — «О, как не везет нам!»; — «Я слаб, — прошептал он. — Милая…»; — «Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?» На следующий день, 26 марта, она принесла букет. И это свидание Авилова воссоздала вольно или невольно в жанре мелодрамы. Она увидела «те же ласковые, зовущие глаза». Чехов будто бы говорил тихо, слабо пожимал ее руку и умолял не уезжать: «Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!»; — «Останьтесь один день для меня. Для меня, — повторил он»; — «Не владею я собой… Слаб я… — прошептал он. — Простите…» Свое состояние она описала в таком же духе: «Ах, как мне хотелось встать тут на колени, около самой постели, и сказать то, что рвалось наружу. Сказать: „Любовь моя! Ведь я не знаю… не смею верить… Хотя бы вы один раз сказали мне, что любите меня, что я вам необходима для вашего счастья“. Но никогда…»
Да, Авилова навещала Чехова, но обе встречи она живописала так, как описывала подобные моменты в своих рассказах. Ее героини «смеялись от счастья», «опускались на колени», жили «с томительной жаждой радости, счастья и с тяжелой необходимостью подчиняться чужому настроению». Многие из них ждали, что герой вот-вот скажет им слова любви. Отсутствие личного счастья проступало в рассказах Лидии Алексеевны. Жизнь с ревнивым, неинтересным мужем, однообразные петербургские будни украшались придуманной жизнью.
Будни Шавровой были отчасти сходны с семейной жизнью Авиловой. То же подчинение настроению мужа, ожидание писем от Чехова, встреч с ним, та же подмена реальности воображаемыми историями. И все-таки в ее письмах и воспоминаниях сквозит иная интонация. Едва до Петербурга дошли вести о болезни Чехова, едва принесли его письмо от 26 марта, она ответила ему с иронией над собою, чтобы не показаться мелодраматичной: «Я предчувствовала, что что-то неладно . Господи, как же это могло случиться? В течение этих двух недель я каждый день ожидала Вас сюда . В Петербурге холодно, серо и гадко. Мне скучно, и я живу будущим, что весьма непрактично, как сказал Шопенгауэр. (Ужасная вещь — иметь дело с литераторшей, не правда ли?) Скажите Вашему профессору, что я умоляю его на коленях скорее вылечить Вас, за что я посвящу ему большой роман (!?). выздоравливайте…»
Шаврова догадалась по письму Чехова, что жалость, ахи и охи неуместны. Он словно предупредил ее нарочитой грубоватостью и шутками, что пишет на бумаге, на которой «только что стоял графин», что просит написать, иначе «подохнет с тоски». И хорошо, если бы ему прислали «чего-нибудь съедобного, наприм[ер], жареную индейку», а то ему ничего не дают, кроме холодного бульона.
Елена Михайловна в тот же день написала сестре. Ольга Михайловна побывала в клинике и потом отчиталась в письме: «Я застала его на ногах, как всегда корректно одетого, в большой белой, очень светлой комнате, где стояла белая кровать, большой белый стол, шкапчик, несколько стульев. Он как будто немного похудел и осунулся, но был, как всегда, ужасно мил и весело шутил не мог оставаться без дела. Ну, как думаешь, за чем я его застала? Он подбирал себе стекла для pincenez и очков! На столе стоял ящик со стеклами, а на стене висели картонные листы с буквами и надписями разной величины, какие бывают у оптиков в глазных лечебницах».
Как на самом деле чувствовал себя Чехов? Врачи обещали отпустить его «из темницы» не раньше Пасхи, то есть к 13 апреля. Кровотечение еще продолжалось. Иногда оно усиливалось, если посетители злоупотребляли временем и словно забывали, что они в клинике. Так случилось после визита Толстого. Чехов впоследствии записал в дневнике: «28 марта приходил ко мне Толстой Л. Н.; говорили о бессмертии».
Чехов рассказал об этой встрече и «преинтересном разговоре» в письме Меньшикову уже по выходе из клиники: «Он признает бессмертие в кантовском вкусе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цели которого для нас составляют тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я — моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю».
Толстой не оставил записей о беседе в клинике Остроумова. Но в его дневнике этой поры постоянно пробивались мысли о смерти — как казалось Толстому, очень близкой. А еще — житейская тоска из-за душевного расхождения с близкими. С начала 1897 года до конца марта — она как пунктирная линия: «Не сплю от тоски. Вчера сижу за столом и чувствую, что я и гувернантка — мы оба одинаково лишние, и нам обоим одинаково тяжело. Пишу с тем, чтобы знали хоть после моей смерти. Думал: всё равно от чего-нибудь умирать надо. Не только не жалко, но хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни. И невыразимая тоска. То, что смерть теперь уже прямо представляется мне сменою: отставлением от прежней должности и приставлением к новой. Для прежней должности кажется, что я уже весь вышел и больше не гожусь. Жив. Совершенно здоров».
Толстой, конечно, привнес в разговор с Чеховым о смерти и бессмертии свое тогдашнее настроение. Говорил по преимуществу он один. Чехов больше слушал. Его настроение угадывалось в письмах этих дней. Он повторял два слова: «положение неопределенное». То, что Льву Николаевичу мнилось, что страшило в его преклонные годы, то для тридцатисемилетнего Чехова было реальностью. Но ни в письмах, ни в дневниковых записях, ни в разговорах он не произносил слово «смерть». Не размышлял, не рассуждал о ней, как Толстой, как Суворин.
Разговор с Толстым о бессмертии впоследствии отозвался в дневнике Суворина. Чехов, видимо, передал его при встрече в Петербурге летом 1897 года. Алексей Сергеевич, переживавший разлад со своей семьей, объединил в записи свой страх перед одиночеством и смертью: «Чехов приехал. Смерть — жестокость, отвратительная казнь. Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешаться тем, что сольюсь с козявками и мухами в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже цели этой не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. Но когда живешь, об ней мало думаешь. Я, по крайней мере. А когда буду умирать, увижу, что это такое. Страшно стать ничем. Отнесут тебя на кладбище, возвратятся домой и станут чай пить и говорить лицемерные речи. Очень противно об этом думать».
В письмах Чехова после того, как «неопределенное положение» определилось, интонация совершенно другая, чем в дневниковых записях Толстого и Суворина. Он писал с легкой иронией о диагнозе врачей, которые все-таки «выслушали» его, наконец. И нашли то, что он давно подозревал сам («притупление и хрипы»). Рассказал о рекомендациях коллег, тех самых «мерах», о которых он до сих пор не разрешал никому говорить.