Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ответ на что она, конечно, улыбнулась. А я сказала:
— Сейчас я обращаю ваше оружие против вас самой. Я анализирую не то, что вы говорите, а то, как вы реагируете. Потому что — когда вы по-настоящему взволнованы, довольны? Когда ваше лицо все оживает, светится? Да в те моменты, когда я говорю, что сон, который мне приснился прошлой ночью, чем-то очень напоминает сказку Андерсена про Русалочку! Когда же я хочу осмыслить какой-то опыт, воспоминание или сон при помощи понятий современных, пытаюсь говорить об этом критично, или сухо, или сложно, вы почти что откровенно скучаете или же подаете признаки нетерпения. Итак, из этого я вывожу: вас радует по-настоящему, вас трогает по-настоящему именно мир примитивного. Отдаете ли вы себе отчет в том, что я никогда, ни разу, ни единого разу не говорила здесь о своем опыте или о сновидении так, как я могла бы об этом говорить с подругой, или же так, как вы, вне этой комнаты, могли бы обсудить это с подругой, без того, чтобы не увидеть, как вы нетерпеливо поморщились в ответ на это, — и я клянусь, когда вы морщитесь от нетерпения, вы даже этого не замечаете и не осознаете. Или вы мне скажете сейчас, что хмурый вид вы принимаете специально, потому что считаете, что я еще на деле не готова покинуть миры мифов и двинуться вперед?
— И? — сказала она, улыбаясь.
Я ответила:
— Так-то лучше — так вы могли бы улыбаться, если бы мы с вами сидели сейчас в гостиной, — да, знаю, вы скажете, что это не гостиная и что я здесь, потому что у меня проблемы.
— И? — улыбаясь.
— Я хочу указать на очевидный факт: возможно, слово «невротик» означает статус высокого развития сознания. Суть невроза — это конфликт. Но суть всей нашей современной жизни, если живешь на полную катушку, не закрываясь от того, что происходит, это — конфликт. На деле я достигла той стадии, когда смотрю я на людей и говорю — вот он или она, они сохранили свою цельность лишь потому, что на каком-то этапе решили заблокировать свое сознание от некоторых вещей. Люди сохраняют свой рассудок здравым, что-то блокируя, закрываясь от чего-то, ставя определенные пределы для себя.
— А как вы определите — вам стало лучше или хуже от опыта общения со мной?
— А, вы уже вернулись в свой рабочий кабинет. Конечно же, мне лучше. Но это термин из истории болезни. Я опасаюсь, что за это «лучше» я расплачиваюсь тем, что живу внутри мифов и сновидений. Психоанализ оправдан или нет в зависимости от того, способен ли он делать людей лучше, лучше с нравственной точки зрения, а не с медицинской. Сейчас вот о чем вы меня на самом деле спрашиваете: легче ли мне дается жизнь теперь, чем раньше? Меньше ли терзают меня конфликты, сомнения, короче — уменьшился ли мой невроз? Что же, вы знаете, что да.
Я помню, как она сидела напротив: внимательная, бдительная, энергичная, пожилая дама в практичной блузке и в практичной юбке, с небрежно скрученным на затылке узлом седых волос. Она сидела и хмуро на меня посматривала. Мне нравилось, как она хмурится, — мы на какое-то мгновение вышли за пределы отношений аналитик — пациент.
— Послушайте, — сказала я. — Если бы я здесь сейчас сидела и рассказывала вам свой сон из прошлой ночи, а это — сон-волк и, скажем так, более высокоразвитый, на вашем лице появилось бы определенное выражение. И я знаю, что оно означает, потому что я и сама это чувствую: это — узнавание. Радость узнавания, радость при виде кусочка проделанной спасательной работы, так сказать — спасение бесформенного путем придания ему определенной формы. Еще один кусочек хаоса спасен и «назван». Знаете ли вы, как вы улыбаетесь, когда я что-то «называю»? Так, как будто вы только что вытащили утопающего из воды. И я знаю это чувство. Это — радость. Но в этом есть что-то ужасное — потому что я никогда не знала наяву той радости, какую знаю я во сне, во время определенных сновидений, — когда из леса выходят волки, или когда ворота замка открываются, или когда я стою в белых песках у белого разрушенного храма, а позади него синеет море и синеет небо, или когда я летаю, как Икар, — во время этих снов, неважно, какой бы страшный материал они в себе ни содержали, от счастья я готова плакать. И я знаю почему — да потому, что все страдания, убийства, вся жестокость заключены в сюжет и меня ранить они не могут.
Она молчала, сосредоточенно смотрела на меня.
Я продолжила:
— Может, вы хотите мне сказать, что я не готова идти дальше? Что же, я думаю, что если я способна быть нетерпеливой, этого хотеть, то я, должно быть, уже готова к следующей стадии?
— И какая же следующая стадия?
— Следующая стадия, конечно, такова: я покидаю безопасность мифа, и Анна Вулф идет вперед одна.
— Одна? — переспросила она, прибавив сухо: — Вы — коммунистка, во всяком случае так вы говорите, и вы хотите идти одна. Разве это не то, что принято называть противоречием?
Ну, и мы обе рассмеялись. И на этом можно было бы и остановиться, но я продолжила:
— Вы говорите об индивидуации. До сих пор я понимала это так: некий индивидуум осознает части прожитой им жизни, одну за другой, в качестве аспектов общечеловеческой истории. Когда он в состоянии сказать: «То, что я тогда делал, то, что я тогда чувствовал, — это лишь отражение большого архетипического сна, или же — эпоса, или — исторической фазы», — тогда он свободен, потому что он отделил себя от опыта или же поместил его в качестве маленького фрагмента мозаики в очень древний рисунок, и, поместив его на место, он освободился от своей личной, вызываемой этим фрагментом, боли.
— Боли? — уточнила она мягко.
— Ну, дорогая моя, люди не приходят сюда потому, что они страдают от избытка счастья.
— Нет. Они, как вы, обычно приходят сюда, говоря, что ничего не чувствуют.
— Но теперь я могу чувствовать. Я открыта для чего угодно. Но, стоит вам только этого добиться, вы тут же быстро говорите — отложи это, убери боль туда, откуда она не сможет тебя ранить, преврати ее в рассказ или в историю. Но я не хочу ее убирать. Да, я знаю, что вы хотите мне сказать: что, потому что я спасла так много личного больного материала, — потому что я буду проклята, если назову все это как-нибудь иначе, и я это «проработала», и приняла, и обобщила, поэтому теперь стала сильной и свободной. Ну хорошо, я это принимаю, я это подтверждаю. И что теперь? Я устала от волков, от замков, от крепостей и от священников. Я в силах с ними справиться, в какой бы форме они ни решили мне явиться. Но я вам говорю: я хочу уйти дальше, сама я, Анна Фримен.
— Сама? — повторила она.
— Потому что я убеждена, что значительная часть меня сформировалась благодаря такому опыту, какой раньше был недоступен женщинам…
Уголки ее губ уже тронула легкая улыбка — это была «направляющая улыбка» наших с ней сеансов, мы снова общались как психоаналитик и пациент.
Я сказала:
— Нет, не спешите улыбаться. Я считаю, что я живу так, как раньше женщины не жили никогда.
— Никогда? — голос миссис Маркс прозвучал словно на фоне других звуков, которые она умела вызвать к жизни в такие вот моменты — плеск морских волн, разбивающихся о древний берег, голоса людей, умерших не одно столетие назад. Она обладала способностью создать ощущение огромных временных пространств одной только улыбкой или одной лишь интонацией своего голоса, и это могло привести меня в восторг, дать мне покой, наполнить меня радостью — но именно сейчас я не хотела этого.