Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слушаю, замерев. Жизнь остановилась. Голос чтеца беспощаден. Мой восторг растет. Няня вздохнула во сне. Лампа гаснет. По синей коронке огня – красные искры. Лампа ли нас развела? Кончил ли он чтение? Он встал, собирает листки, натянул сползающую шинель.
– Когда ваша книга выйдет? – спрашиваю я наивно.
И тогда кривая улыбка трогает его рот:
– Никогда!
Я ступаю вперед, наклоняюсь, целую его руку. Он не успел отдернуть.
Мы выходим в темные сени. Дверь распахивается в ярый рев моря.
Уже рассвет? Рукопожатие. Человек в шинели исчезает за ближними ветками дерева.
Стою, смотрю вслед.
Много лет спустя – пол века с той ночи! – мне в доме художника Л.Е. Фейнберга передали привет от старого, как и я, Дмитрия Смолина.
Осенью 1915 года я вышла замуж – гражданским браком – за Маврикия Александровича Минца и переехала к нему в Александров, куда он, инженер, был призван на военную службу.
И вот я об руку с мужем моим, Маврикием Александровичем, драгоценным другом, таким же ко мне терпеливым, как старая няня к питомцу, моему сыну Я гляжу на его лицо, чуть осунувшееся за лето военной службы (куда в начале лета был взят). На нем военная гимнастерка цвета хаки (слово из японской войны – бледно-серо-зеленоватое), с теми же не офицерскими погонами вольноопределяющегося, как у Бориса (по причине неоконченной гимназии), на Маврикии они, несмотря на его «три высших образования», тоже не офицерские, потому что он – еврей. (При царской власти евреев-офицеров не было.)
Я счастлива, что я с Маврикием, но его целый день нет, материнские заботы об Андрюше при хорошей няне не заполняют время, я выхожу бродить одна по серому тоскливому городку, где для меня все чужое. Солдатские песни режут воздух, им вторят железнодорожные гудки…
Городок Александров – бывшая Александровская слобода, где века назад царь Иоанн Грозный убил сына-царевича.
Я стою над серой узенькой речкой, над которой унылые, серые, в ряд, как во сне, избушки, оглядываюсь на скучные ряды лабазов со складами на висячих огромных замках, на подъем в гору, где за белой оградой – монастырь, а в другую сторону – маленькая база – навозная застойная жижа базарной площади и редкие прохожие. Вымер город. Одни солдатские песни трепещут и вьются со свистом, и уходят на фронт поезда.
Мне минул двадцать один год, когда я узнала, что буду снова матерью. Лицо Маврикия, казавшееся рядом с моим – лицом отца, сияло не менее моего. Это будет девочка, говорю я, Ирина!
Я вошла с этим счастьем к Марине. Она обрадовалась, поздравила.
– Это вздор, что люди боятся иметь детей из-за войны. Его ребенок будет легче Борисова. Только как теперь быть с Борисом? Разводиться?! Трудно! Напиши сейчас же Борису! Хочешь, я с ним поговорю?
– Ну зачем. Я – сама. Он поймет. Ему понравился Маврикий. Но ведь дело в том, что, если он возьмет вину на себя, ему семь лет запретят жениться! И Мария Ивановна…
– Но ведь нельзя же, чтобы ребенок Маврикия был Трухачев? Развод нужен! – сказала Марина.
Когда в 1915 году летом вышла моя книга, я получила очень глубокий, мастерски написанный отзыв писателя Александра Закржевского (литературный критик, автор статей и книг о разных писателях). Его пленяла смелость моей мысли, как и стилистическая ее форма, заключавшие в себе мои атеистические размышления, отвергавшие идею Божества, утверждавшие трагическое одиночество личности, непознаваемость души каждого.
Переписка наша длилась всю зиму 1914–1915 годов в Александрове. Я делилась ею с моим мужем и другом, ценившим все, что я писала, и первую книгу мою, ему посвященную (мои мысли), и лирические странички, собранные во второй книге (она вышла в 1916 году), посвященной Марине, «Дым, дым и дым».
Закржевский в те годы тяжело болел нефритом. Он был очень беден и одинок, жил он, если я не ошибаюсь сейчас, в Киеве. Он писал мне о своей книге о Лермонтове, тогда вышедшей, и жалел, что не имеет ее, чтобы прислать мне.
Увидимся ли мы когда-нибудь, Закржевский и я? Дружба в письмах все крепла.
Консистория. Мрачное здание в деловой части Москвы, торжественность лестниц и зал: Диккенс. Мы влетаем в него со всей грацией иронического озорства наших стилей и лет, для которых все, что закон, – юмор проформы. Борис, я.
Мы молоды, мы хороши. Мы те же, что вошли когда-то в игорный дом Монте-Карло. Мы смеемся и шутим. Но мы подаем торжественное прошение о разводе. И чиновник, пожилой клерк, принимает нас за жениха и невесту того будущего брака, ради которого один из нас собирается расторгнуть «узы прежнего брака».
– Так кто же из вас, – он не договорил…
– Мы! Оба!..
– Позвольте!
Мы позволяем. Смеемся. Мы поняли. И стараемся его убедить. Он не верит.
– Это немыслимо! Небывалый факт!!! Вы хотите расстаться? – Чиновник смотрит на нас во все глаза. – У нас бывает, что супругам по двенадцати лет не удается продвинуть дело, потому что один из супругов не соглашается встретиться с другим на судоговорении!
А мы смеемся, как дети. И, пройдя все формальности, сбегаем по лестнице чуть ли не за руку, как на норвежских коньках когда-то, а ошеломленный чиновник стоит у перил лестницы, провожая нас взглядом, как человек, еще недопроснувшийся, провожает свой сон.
Переписка с Закржевским продолжалась. Он все тяжелее болел, писал: «Боли, как будто сняли с креста». Его комната была сырая, это обостряло нефрит. Он мечтал, чтобы я прочла его книгу о Лермонтове. Он не расставался с моей первой книгой «Королевские размышления». Потом письма стали реже. Болезнь крепла. Он писал о том, как трудно преодолевать мучения. Об одиночестве. О счастье от моих писем – на краю смерти. «Почувствуйте мою радость», «она, как последняя звезда в ночи…» Затем он смолк.
– Асенька, – сказал однажды Маврикий, неся толстый журнал, – Закржевский умер. Вот некролог о нем. Незадолго до смерти о его бедности, таланте, страданиях узнала великая княгиня, перевезла его в теплое, светлое помещение, окружила заботой. Но было поздно. Не плачьте, Асенька, вы дали ему много радости…
В некрологе с кратким очерком жизни Закржевского стояло: «Уже, может быть, тогда больной, всегда одинокий, Олес проводил лето у дальних родственников в маленьком городке над Окой».
«Олес!» Спала завеса с глаз, завеса, его от меня эти годы скрывшая, сделавшая его «Александром Карловичем», писателем, оценившим мою книгу… Олес Закржевский. Я бы хотела знать, больнее ли поражает человека физическое ранение, чем душевно была поражена тогда я. Раненая, я металась от журнала – к Маврикию, Марине… Городок, городок над Окой, Таруса! Олес Закржевский. Мои четырнадцать лет!