Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Николай, болезненный и нищий, чуть-чуть поправивший здоровье в Сочи, вырвался, наконец, из опостылевшего Ленинграда и в марте нашёл приемлемый вариант обмена. В начале апреля переехал в Москву, поселился в Гранатном переулке, в квартире 3 дома 12.
Сказка в конечном счёте оказалась совсем не весёлой.
* * *
Но поначалу многое складывалось довольно удачно.
Его навещают в новом жилище избранные, к общению с которыми он с самого начала пытался приохотить Яра, и горевал от того, что свои душевные и духовные силы его лосёнок сплошь и рядом тратит на случайных женщин («волчиц») и необязательных мужчин («волков»). Растрачивает то, что мог бы употребить в дело, в созидание совершенного творения. И ничего общего не имеют жалобы Клюева в письмах Анатолию на то, что связался тот с «химической завивкой» или ещё какой-нибудь «волчицей», с пошлой мужской ревностью. Это, скорее, материнская забота, та, которую проявлял в своё время Николай к Есенину — а тот частенько и понимать ничего не хотел. Теперь лишь одна мысль — не повторил бы Анатолий есенинскую судьбу. Слишком многие пытались объяснить их отношения — Клюева и Яра — что называется, снизу. И в первую очередь — родные. Особо отличался здесь отец Анатолия.
«Дорогой друг, — писал Николай. — 26 мая был чудный вечер в Москве, на дворе у нас цветут яблони, — два больших дуба в полном листу. В этот вечер пришли ко мне люди из Художественного театра — с ними артистка Обухова — в сарафане, в кисейных рукавах, в бусах старинных — всё для меня. — Я же очень был напряжён — чтобы сбыть этим людям картины Власова. Никифор Павлович среди чужих слов людей и совершенно для него немыслимых отношений слонялся как неприкаянный и всё собирался уходить — а я ему и говорю: „Прогуляйтесь или посидите под яблоней, там есть скамеечка“, — кажется, своему человеку можно было сказать так и сгладить неловкость — но к моему изумлению — Н Павлович понял это по-своему — стал осыпать меня бранью. Назвал мерзавцем, льстивым царедворцем, и что такое общество, какое сидит за моим столом, для него не годится — потому что он честный человек. И что такие люди сделали из его сына, т. е. тебя, — подлеца и обманщика, а если у тебя и есть художественный талант, то этому ты обязан всецело и только отцу, а не такой сволочи, как гражданин Клюев, и т. п. …Я нисколько не обижаюсь на Н. П. и… ещё большей тревогой и жаром за твой житейский путь охватило всё моё существо. Как тебе должно быть тяжко всякий день и каждый час дышать вредной для тебя, как художника, средой, серым тупым мурьём! Острой жалостью пронзило моё сердце! Люди же у меня были редкие и достойные, без которых нельзя поэту существовать… Больше всего папа не доволен на то, что я совершенно спокоен, как будто я так глуп, чтобы не предусмотреть человеческого непониманья и психической недоношенности. Я ещё пять лет назад говорил с тобой о том, что папы и мамы всегда недовольны, когда помимо их дети чем-то становятся — это род какой-то ревности и даже зависти… Твоё существо принадлежит не только своим по рождению, а и обществу, если не всему Миру, и тратить жар крови на такое серьё и на анализ человеческого непониманья слишком дорогая цена. Ты теперь сам как Бог-Фта, — иди своей дорогой, куда влечёт тебя свободный ум!..»
Последняя фраза — контаминация из строк Пушкина («Поэту») и Михаила Кузмина, в одной из «Александрийских песен» которого отец посылает сына в большой мир:
Клюев знал, что Яру рано ещё идти в мир «без него», но главное здесь — подтверждение любви старшего и родного, любви отеческой, чистую струю которой не могут замутить никакие сплетни за спиной и ничьи пошлые подозрения.
«…Сочувствую тебе и соболезную каждой своей кровинкой, что замутили твою душу брехня и неизбежные сплетни прожжённых бульварных профессоров. Эти люди — отвратительные „тётки“ (говорю на их языке) чуют давно — твою чистоту и аромат нашей дружбы и давно охотятся за тобой… Будь спокоен, неколебим, верен и горд своей чистотой. Много раз… мы говорили с тобой об опасностях для нашей дружбы, особенно в разлуке, которая является самой удобной почвой для посева сорной травы — человеческой глупостью и ничтожеством!»
Клюев лишний раз напоминал, что «страшно встревожен, не столько за себя, сколько за твою душеньку ангельскую, мой Пайя белокрылый»… «Прожжённые бульварные профессора» порядком портили кровь своими двусмысленными намёками на их взаимоотношения — и отзвук подобных разговорчиков прозвучал через много лет, когда о Клюеве взялся вспоминать… Михаил Бахтин.
Поначалу он говорил В. Дувакину о том, как Клюев «крашеный и напомаженный» ему не понравился. (Ни «крашеным», ни «напомаженным» Клюев никогда не бывал.) Потом — «очень понравился», когда читал «прекраснейшие» стихи. И всё равно — продолжал упоминать и про «фальшь», и про «стилизацию», и про «враньё» (дескать, читал великолепно по-немецки, а сам «изображал из себя человека, который даже не может узнать, на каком языке напечатана эта книга»), Клюев же, вероятно, увидев в молодом Бахтине «прожжённого профессора», и не стремился быть с ним откровенным… Бахтин, правда, почувствовал Клюева настоящего, почувствовал на мгновение («Он думал — что-то другое будет, но близкое больше вот к этой старой, исконной Руси, но не к тому интеллигентскому месиву, которым являлась современная жизнь для него»). Но это — много позже; а тогда, в конце 1920-х, в одной из публичных лекций он говорил о Клюеве, что «всё его московское, русское насквозь проникнуто заданиями символизма» (сказал бы он это самому Николаю!)… В беседе с Дувакиным оценил «замечательные сказки» поэта выше, чем его стихи. И, наконец, договорился до того, что стал пересказывать с чужих слов якобы слышанное от самого Клюева: «…ведь и господь наш Христос, ведь тоже был гомосексуалистом… Он был связан с апостолом Иоанном, своим любимым учеником, женственным человеком»…
Говорил это Бахтин, видимо, не зная или не помня Льва Карсавина, чей труд «О любви и браке» печатался в начале 1918 года в миролюбовском «Ежемесячном журнале» по соседству со стихотворением Клюева «Уму — Республика, а сердцу — Матерь-Русь…»: «Величайший образец самоотверженной любви дан нам во Христе. А ведь и Христос-Человек особенно нежно, более прочих любил Иоанна. Правда, апостол Павел предостерегал от любви к женщине, считал „лучшим“ не отдавать замуж деву, но ведь любить можно и друга, и любить не менее, а, может, более и глубже, чем возлюбленную. У нас теперь выродился культ дружбы, культ возвышенной взаимной однополой любви. Под влиянием примеров искажения и извращения однополой любви мы забыли о любви Иисуса к Иоанну и подозрительно относимся к слишком тесной дружбе. Только за последнее время намечается несколько иная оценка таких фактов и начинают раскрывать всю плодотворность и — да простят мне это выражение — „социальную полезность“, общечеловеческое значение дружбы, ведомое божественному Платону…»