Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще там лежало расследование Государственного управления социальной защиты населения о самоубийстве его сестры, документ на нескольких страницах, констатировавший: причин, по которым психиатрическое отделение лена Норботтен должно было бы вмешаться в данный случай, не обнаружено.
Хуртиг читал, не понимая ни слова из профессионального жаргона – так же, как тогда.
«Помимо вынесения профессиональной оценки и перечисления предпринятых мер Государственное управление социальной защиты подчеркивает следующее. Из истории болезни не всегда возможно вывести степень склонности пациента к суициду, а когда риск суицида есть, не всегда видно, на чем основано такое заключение. Пациентка совершила две попытки самоубийства».
Кажется, чиновники сами ничего не поняли. А как тогда может понять он?
Хуртиг снова сунул документы в коричневый конверт, в котором они пришли из ландстинга, а конверт отложил в сторону. На самом деле он искал не это. Хуртиг продолжил рыться среди сложенных в коробку бумаг.
Да, вот оно. В самом низу.
После целого дня работы с теми кассетами неудивительно, что он вспомнил об этой. Она лежала в поцарапанном пластмассовом футляре. На наклейке значилось «Лина кричит».
«Что я делаю?» – подумал Хуртиг, открыл футляр и достал кассету, зная, что ему не следует ее слушать.
Его сестре было тогда не больше полугода; она невольно стала реквизитом в школьной пьесе, где он играл, когда учился в начальных классах.
Он не помнил, о чем была та пьеса, помнил только крик из коляски на сцене и что магнитофон был спрятан под одеяльцем. Лина вопила в полупустом актовом зале школы в Квиккъёкке. А через несколько минут точно так же завопит в пустынной квартире в стокгольмском районе Сибирь.
– Так не пойдет. – Эйстейн презрительно смотрел на него. – Никаких вытрезвлений, соображаешь? Следи, мать твою, чтобы у тебя всегда что-то было под рукой. Во всяком случае – до возвращения из Сконе.
У Симона сил не было думать о поездке в Сконе. Ни хрена не было сил. К тому же ему требовалось что-то, чтобы забыть о зубной боли. Челюсти будто зажало в тиски; кажется, придется прибегнуть к помощи отцовского стоматолога.
Симон вообще не понимал, как функционирует Эйстейн. Иногда тот кололся, но не особенно часто. А еще Эйстейну никогда не бывало плохо – просто не бывало, и все.
Объяснение могло заключаться в том, что Эйстейн втихую принимал субоксон, когда мог его достать. На улице или у какого-нибудь коновала. Попасть в наркологическую клинику сейчас почти невозможно, и Симон понимал: система здравоохранения просто смотрит на него и на Эйстейна как на отбросы. При таком положении дел врач, который продает из-под полы субоксон, – это хороший врач.
После шприца сердце начало снова закачивать в тело энергию.
Эйстейн исчез, и Симон остался один. Иногда он сомневался, что Эйстейн существует на самом деле. Эйстейн редуцировался до некоего канала, связки между героином и Симоном.
В спальне Симон выдвинул ящик ночного столика.
Кассета все еще лежала там. Голод ждет его. Ждет, когда наступит правильный день.
Я – одинокий человек. Я не считаю другом даже свою душу, так что оба мы – не более чем двое разложившихся мертвецов, которые делят одну могилу.
Героин усиливает меланхолию. Легитимирует ее. Я знаю, что это дисгармония, но хаос есть предпосылка порядка.
Меланхолия – греческое слово, оно означает «черная желчь», понятие, центральное в учении о телесных жидкостях.
Между телом и душой должно царить равновесие. Гармония между сердцем, мозгом, желтой желчью в печени и черной – в селезенке.
Черная меланхолия – это тавтология. Черная черная желчь. Я умру.
Я скоро умру.
Мои единственные друзья – мои слушатели, и больше всего мне хочется, чтобы они тоже умерли. Как Давид Литманен из Блакеберга. И девочка из Моргунговы, у которой день рождения третьего ноября. Это завтра, что означает – она следующая.
Садясь за компьютер, я ощущаю возбуждение, ликование. Минусовка едва начата. У меня один час десять минут, и еще десять минут дополнительно. Я знаю, что больше не осилю, так что, может быть, это даже перебор. Зависит от того, смогу ли я записать последний номер перед паузой. Двенадцать минут под этим гладильным прессом – и я обычно теряю контроль. Дело в моей матери.
Все началось прекрасным летним днем, когда мама взяла меня на руки и спустилась к железнодорожным рельсам.
Мне было пять лет; она сказала, что я похож на нее, и что я на самом деле – одно целое с ней, и что мы вместе совершим священнодействие.
Господь велел ей сделать это. Вполне вероятно, потому, что Господь всегда говорил нам, что делать и чего не делать. Например – не смотреть телевизор или не стоять под душем больше пяти минут, ведь главное для человека – быть чистым, а греться и нежиться незачем.
Потом Старейшины объяснили, что дьявол явился к ней под чужой личиной.
Вот такое дерьмо. Мама была живая. Я тоже. Никогда мы не были такими живыми вместе, и все, что я делаю, я делаю, чтобы вернуться к тому моменту, там, внизу, у железнодорожных путей, с мамой.
Жизнь – это смерть. Почему этого никто не понимает?
И ощущение «я мертвый и я живой одновременно» всегда ярче, если делишь его с кем-то еще. Смерть и жизнь – это пара. Как орел и решка. Ночь и день.
Мы делали это вместе – она и я.
Ведь все становится легче, если ты не один.
Если ты с кем-то.
Я съежился у мамы на руках. Легкий ветер шевелил ей волосы, я слышал скрежет приближающегося поезда. Я ощущал ее запах. Запах ржавчины и металла означал смерть; я чувствовал тепло солнца и маминых рук. Вибрация рельсов, стыки, колебания деревянных шпал.
И наконец – визгливый свисток поезда и бабочка-адмирал, порхнувшая мимо.
Мне было пять лет, и я не хотел умирать.
Не больше двух часов потребовалось мне на то, чтобы превратить минусовку в подобие платформы, с которой можно отправиться в путь, но после работы я выжат как лимон.
А вечер только начался.
Она молилась Богу не пять раз в день, потому что молилась она не ради молитвы.
Этим вечером она молилась за Диму, и молитва – частное дело между нею и Богом.
Такой же свободный выбор, как ее выбор носить хиджаб.
В Советском Союзе с его секуляризацией открыто следовать религиозным предписаниям было небезопасно. Носить хиджаб считалось мятежом, и покрывало все еще – почти тридцать лет спустя – служило демонстрацией ее свободолюбия.