Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Айман в ту ночь спала беспокойно и около трех открыла глаза.
Снова уснуть не получилось. Айман зажгла свет и потянулась за коробкой, стоящей под кроватью. Она знала, что у Ваньи под кроватью есть такая же.
За две недели до смерти, почти шесть лет назад, Миша отправил Айман эту коробку. В ней помимо покрывал семи разных цветов содержались памятные вещи из Минска. Все, что Айман пришлось отставить, когда она перебралась на Запад. Старые гимнастические туфли, костюмы сборной Советского Союза – красные, с серпом и молотом, ее призы за соревнования в Москве, Ростове и Санкт-Петербурге. Память о ее детском тренере, гимнастке Ольге Валентиновне Корбут: фотографии с автографами, марки, вырезки из газет и видеокассета с выступлением на Мюнхенской Олимпиаде 1972 года, где Минский Воробей взял три золотые медали.
Айман закрыла крышку. Затолкала коробку под кровать, потушила свет и задумалась о своей эмигрантской жизни.
Несмотря на проведенную в Минске в изоляции юность, а до этого полное лишений детство, побег из Алма-Аты и черные времена в Тегеране, Айман не считала, что ей есть на что жаловаться. Могло бы сложиться хуже, намного хуже, но все же чего-то как будто не хватало, и она не знала точно, чего. Корней? Точки опоры?
Знания, что все могло быть по-другому?
Не то чтобы жизнь жестоко обошлась с ней. Скорее, жизнь просто забыла ее. Пренебрегла ею. Когда она, трижды изгнанница, окидывала взглядом прожитые годы, она словно смотрела издалека. Айман слушала, наблюдала, но не принимала участия в происходящем.
Мечты стать новым Минским Воробьем умерли в ту минуту, когда она ступила на шведскую землю, но она не горевала об этой потере. В ее жизнь мог бы проникнуть долгий ряд несчастливых обстоятельств, которые принудили бы ее отказаться от жизни, но она не отказалась.
Багаж опыта не оттягивал ей руки – в нем лежали только порошковое молоко и высушенная и замороженная еда. То, что пригодится в пути.
К тому же жизнь в тройном изгнании дала ей хороший слух на языки.
Айман свободно владела пятью языками, могла объясняться еще на трех и сносно писала еще примерно на десяти. Ее первым большим литературным переживанием было «Преступление и наказание» Достоевского, и ей хотелось, чтобы все могли читать его по-русски.
Уже наполовину вернувшись в страну снов, она услышала, как что-то стучит в стену.
Из-за опьянения ему казалось, что за ним следят, как будто у стен есть уши. Но если у героина есть бог, то это Сатана, и значит, именно Сатана присматривает за ним.
Симон легонько стукнул в стену. Потом сильнее. В письменном столе что-то звякнуло. Потом – тишина и покой.
Его вера не давала ему жизни без печали. В его жизни была вера, но та вера оберегала печаль и являлась ее исходной точкой.
Симон знал, что величайшей печалью Христа было отсутствие Господа. Он висел на кресте, прибитый гвоздями, и в крике изливал свое отчаяние. «Эли, эли, лема сабахтани!» Какое, должно быть, разочарование он испытал.
И это предательство тысячи лет предлагается как доказательство существования Бога!
В существовании Сатаны он никогда не сомневался.
Сатана был в каждом будильнике, который звонит, чтобы человек проснулся и отправился исполнять свой долг перед обществом, в каждом ссущем с небес ливне, приходящем с северо-запада, в каждом всполохе раздражения, что таится на дне глаз даже у самых любящих родителей.
Христианство – самая изощренная выдумка Сатаны, подумал Симон. Сотворить веру, где спасение столь же монотеистично, сколь вина полигамна… до такого адского изобретения еще никто прежде не додумывался.
Тебе плохо? Осознай свои грехи и покайся. Покайся в своих грехах – и Господь простит тебя.
Тебе все еще плохо? Покайся еще немного.
Христианство – как анорексия.
Унижающая человека система шантажа, где краеугольный камень – чувство вины.
Он, Симон, безумен и потерял самого себя. И ему неплохо в этой неопределенности.
Сомнения сделали его более наблюдательным. Но это нелегко, потому что рациональное начало постоянно стремится найти выход из тьмы. А Симон хотел быть во тьме, и героин помогал ему оставаться там.
Выстоять.
Августин писал, что всякий человек лжец.
Но он же говорил, что у надежды есть два отпрыска. Мужество и Гнев.
Мужество – чтобы то, что должно произойти, осуществилось.
Гнев – чтобы то, что не должно произойти, не произошло.
Ночь опустилась на небольшую плотину. Над берегом висит мягкий сырой мрак, шелестят под порывами ветра сухие листья деревьев, растущих на прибрежной полосе, а Ингу стоит на коленях всего в нескольких метрах передо мной. В кармане у меня пробирка, заготовленная для его крови.
Вообще он должен был стать первым, но прихотливая судьба распорядилась так, что он оказался вторым. Не очень повезло.
Ингу бормочет что-то, словно в полусне, его могучая спина рывками поднимается и опускается – мощные вдохи-выдохи. Он то и дело ополаскивает лицо темной водой запруды.
Я больше не буду плакать о нем. Не буду плакать об этой ночи.
Из-за существа, которое пожирает меня изнутри, у меня хронические мигрени, но я начинаю привыкать к этой ноющей боли. Она напоминает мне о том, что я смертен.
Мужчины наверху, в гостиной, а мы в кабинете. Мы с младшим братишкой на персидском ковре, у каждого на коленях книжка.
Серьезные голоса из-за двери, когда папа, Фабиан Модин и Ингмар Густафсон бубнили, что делать с мамой, которая сейчас в больнице, и что станет с нами, детьми.
Я до середины одолел «В поисках утраченного времени» и думал, что книга едва началась, хотя я читал уже четвертый том. Только взрослые могут быть такими скучными и настолько занятыми собой, чтобы их воспоминаниям могло давать ход печенье. Достаточно провести рукой по попе и ощутить, как саднит кожа.
Братику четыре, скоро пять. «Полетаем?» – спросил он, и я понял, что ему хочется играть.
В игру, в которую мы всегда играли.
Ингу опускает сложенную горстью руку в воду, снова смачивает лицо.
Его движения отчетливы, хотя мозг погибает. Уверенность базовых движений, глубоко привычных, рефлекторных. Автопилот.
Я знаю, как функционирует его голова.
Ингу поднимает взгляд, смотрит вдаль, на запруду; кажется, он расслабился. Сидит тихонько передо мной, дышит размеренно, глубоко.
Запруда черная и абсолютно неподвижная, как силуэт головы Ингу, как верхушки деревьев на фоне ночного неба. Нагромождение голых веток и крон, они словно образуют одну большую гору хвороста, сросшегося вместе.