Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— За нашего вновь обретенного племянничка, — провозгласил дядя.
Они подняли бокалы и выпили, странная компания плотных призраков, с которыми у него вдруг обнаружилась какая-то связь.
— Вы покинули лоно католической церкви, господин Таадс? — спросил камергер.
Арнолд Таадс пристально посмотрел на него и в конце концов изрек:
— Лучше нам не заводить дискуссии. То, что я имею сказать по этому поводу, оскорбит ваши уши.
— Мои уши всего лишь уши человека. Но вы можете оскорбить уши Господа.
Таадс не ответил. Инни попытался вообразить себе уши Господа. Кто его знает, может, Бог и вправду всего лишь ухо, исполинское мраморное ухо, парящее в пространстве. Но Бога нет. Вот папа точно есть, и этот чудной, похожий на птицу господин — его тайный камергер. Любопытно бы выяснить, что это такое. Но раз он сам по себе тайный, вряд ли кто-нибудь это знает. Наверно, он возглавляет тайную камеру. Тайную палату в Ватикане, где обретается тоже смахивающий на птицу Пий XII, к которому вхож этот человек,
— белая цапля и серая ворона. Что они там обсуждают? Таинственно шепчутся по-итальянски, но о чем? А может, он духовник папы. Но разве папа способен согрешить? Инни вспомнились собственные высиживания в кислой вони бесконечных исповедален, перешептывания, нечистый мужской запах, в котором плавали слова «безнравственность», «раскаяние», «прощение», и собственный голос в тошнотворной конфиденциальности деревянной клетки — «один или с другими», «шестая заповедь», «покаяние».
— Простите мое любопытство, господин Таадс.
Инни увидел, как единственный глаз лыжного чемпиона прищурился.
— Я вам все прощаю, — ответил Таадс, — но даже если б я веровал в Бога, я бы все равно вышел из вашей церкви. От того, что основано на страдании и смерти, ждать добра не приходится.
— Вы имеете в виду искупительную жертву Сына Божия?
— Коммунисты так и норовят взять нас в осаду, — изрек дядя. — Коли придут, первым делом за нас примутся.
Арнолд Таадс задумался.
— Монсеньор, — сказал он, сделав после «мон» паузу, отчего полная сила титула на миг словно бы ореолом окутала фигуру прелата, — Бога нет, а стало быть, нет и сына. Все религии — превратный ответ на один и тот же первозданный вопрос: зачем мы на земле?
— Мы на земле затем, чтобы служить Господу и таким образом попасть на небеса, — объявил дядя, словно его кто-то включил нажатием кнопки.
Пышная грудь снова появилась в комнате, подала бульон, налила в маленькие рюмочки серсиаль.
— Как я понимаю, вы — профессор богословия, — продолжал Таадс, — а стало быть, разговор у нас совершенно детский. Вы просто переполнены догматизмом, схоластикой, вам известны и доказательства существования Бога, и аргументы в пользу обратного, вы целую систему выстроили на устрашающем символе креста, ваша религия до сих пор живет этим садомазохистским действом, которое, скорей всего, одно только и совершилось по-настоящему. Благодаря милитаристской структуре Римской империи эти диковинные измышления, смесь языческого идолопоклонства и благих Намерений, обрели возможность существования, западный экспансионизм и колониализм обеспечили им широкое распространение, а Церковь, которую вы вдобавок зовете матерью, не раз была убийцей, нередко палачом и всегда тираном.
— А у вас есть ответ получше?
— Нет у меня ответа.
— Что вы думаете о мистиках?
— Мистика вообще не имеет отношения к религиям. У официальных церквей мистики, пожалуй, всегда были под подозрением. Для человека это редкостная возможность уйти в себя. Если когда-нибудь все религии исчезнут, мистики так или иначе останутся. Мистика — способность души, а не системы. Вам приходило в голову, что Ничто отнюдь не мистическое понятие?
— Значит, вы верите в Ничто.
Таадс застонал.
— В Ничто верить нельзя. На отсутствии всего никакой системы не выстроишь.
— Отсутствие всего… — Камергер будто попробовал эти два слова на вкус. И неожиданно взмахнул рукой. — Это реально, вы согласны?
— Ну, в общем, да.
— Значит, тут отсутствия не наблюдается. Допустим теперь, что эта тарелка —. мир, а стало быть, в нем тоже все на месте.
— В один прекрасный день, — сказал Таадс, — не будет ни вас, ни меня, ни вашей руки, ни этой тарелки, ни бутылки «От-брион», ни всего остального мира. Даже нашей смерти и смерти любого другого не будет, а значит, не будет и никакой памяти. Тогда получится, что нас вовсе не было. Вот что я имею в виду.
— И вы способны с этим жить.
— Об этом у нас речи не было. — Впервые за весь день Инни увидел, как Таадс смеется. Словно бы даже лицом посветлел. — Отлично живу. Не всегда, но большей частью. Камни, растения, звезды — все живет с этим. Я… э-э… собрат всего сущего, да и вы, впрочем, тоже.
— Простите?
— И я, и все мы — собратья мироздания. Если исходить из того, что человеческие мерки совершенно ничего не значат и что на деле нет ни большого, ни малого, то у всех у нас, людей и вещей, одна судьба. У нас есть начало, есть конец, а в промежутке мы существуем — и мироздание, и какая-нибудь герань. Мироздание просуществует несколько дольше, чем вы, но эта крохотная разница, по сути, не проводит между вами настоящего различия.
— А смерть?
— Понятия не имею, что это такое. А вы? В эту самую минуту обед принял весьма своеобразный оборот. Тетя разрыдалась. Трудно сказать, слова ли Таадса довели ее до слез, но последствия не заставили себя ждать. В тишине, нарушаемой громкими всхлипываниями, прогремел командирский голос Арнолда Таадса:
— Тереза, не притворяйся!
Рыдания мало-помалу сменились жалобным хныканьем, в котором, приложив чуточку усилий, можно было расслышать: «никогда меня не любил». Как бы со стороны, словно находился не за столом, рядом с другими, а висел где-то бесконечно высоко и далеко под потолком, Инни увидел, как вошла Петра, обняла тетю за плечи и точно слабоумного ребенка увела из комнаты. Дядя тотчас встал. Огромная фигура, пошатываясь, направилась к Таадсу. Патрицианский затылок под сединами приобрел кирпично-красный оттенок. Монсеньор Террюве тоже поднялся и двинулся по маршруту, пролегающему между дядей и Таадсом. Удар, предназначенный Таадсу, со всей силы угодил в белое лицо прелата, но, поскольку кулак достиг цели слишком быстро, дядя потерял равновесие. Продолжая свой нелепый размах, он задел горку с розовым сервизом и рухнул на пол, среди брызнувших дождем осколков стекла и фарфора.
— Bien fait (Здорово (фр.)), — сказал Таадс. Вместе с Террюве, который великолепно выдержал родственную зуботычину, они подняли дядю с ковра и усадили в кресло.
За столом, возле которого они теперь сидели втроем, стало пустовато. Петра молча, хотя на ее подвижном актерском лице читалось едва обузданное веселье, убрала жаркое, а немного погодя принесла огромное блюдо с сырами и таинственно искрящийся графин.