Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос у Садко был не высок и не низок, он не разливался соловьём и не гудел, точно набатный колокол. Но в нём было ещё больше силы и красоты, чем в гусельных струнах. Густобархатный, мягкий и одновременно могучий, он ширился и рос, захватывая всех, даже совсем захмелевших гостей, своей красотой, непостижимой властностью и в то же самое время — той поразительной безответной грустью, что так поражает в русских песнях всех без исключения иноземцев. Кто смог бы выразить эту грусть какими угодно словами? Кто сумел бы пересказать, что именно в ней сокрыто? Та ли самая неведомая тайна, что веками влечёт к Руси всех, умеющих думать и чувствовать, та ли тайна, что так пугает всех, пытающихся к ней прикоснуться?
Садко пел, и Добрыне, а с ним, наверное, многим, кто слушал гусляра, стало казаться, будто они видят то, о чём он поёт: подёрнутую седой пеной громаду безбрежного северного озера, стройную насадную ладью под ярким парусом, которую жадные волны то роняют в тёмные провалы, словно желая разом поглотить, то возносят на хрупкие белые гребни.
Посадник понял, что слушает певца с замирающим сердцем, и сам удивился: уж чего-чего, а всяких старинных преданий, сказок, историй о всевозможных колдовских сокровищах, зачарованных кладах он в своё время узнал предостаточно. Не удивить его было всем этим и уж никак не напугать. Но история, определённо происшедшая с самим ладожским купцом (посадник бы ещё сомневался, но ведь про то же говорили и новгородские толстосумы!), эта странная история, так умело положенная на музыку и так складно сложившаяся в песню, отчего-то вдруг поразила и взбудоражила Добрыню. Кажется, кто-то когда-то и ему рассказывал о зачарованном кладе, будто бы скрытом в водах Нево-озера, кладе, на который наложено проклятие, а потому убивающем всякого, кто пытается им овладеть.
«Неужто он всё это с ходу слагает?» — подумал Добрыня и понял, что готов позавидовать купцу Садко... В юности он сам, бывало, пытался придумывать песни, только из этого мало что выходило. Вот сестрица его Малуша, та была в этом мастерица. Возможно, суровый князь Святослав полюбил её именно за это: за нежный, проникновенно светлый голос и за умение сочинять песни. Тоже вот так, как этот молодец, сразу, не приготовляясь заранее и ничего не записывая. Да она и не могла записывать — грамоте её уж потом, много позже обучила княгиня Ольга.
Так или иначе, а песня Садко всё сильнее увлекала посадника, он ловил себя на том, что с волнением ждёт, чем же всё закончится, и сам себе удивлялся, ведь понятно же, чем: и предшествовавший всему кичливый рассказ трёх купцов-богатеев да и вид злосчастного ладожского странника яснее ясного об этом говорили.
Но Добрыня со всё нарастающим вниманием слушал песню, всё пристальнее смотрел на певца и отчётливо видел: тот действительно слагает песню прямо сейчас, её словами рассказывая о том, что с ним приключилось. И, рассказывая, вновь зримо, осязаемо переживает это.
Много раз казалось отважному купцу, его гребцам-дружинникам и даже видавшему виды кормчему Луке, что на этот раз им не одолеть взбаламученную, словно разъярившуюся от их дерзости стихию. Нево-озеро редко бывало смирным и покладистым, но и таким, как в этот раз, каждому из них редко доводилось его видеть.
Небо над вздыбленными, свинцовыми волнами было того же цвета и висело так низко, будто набрякшие ливнем тучи стремились слиться с разбушевавшейся водной массой. Гром рокотал где-то у не различимого во мгле горизонта, но затем его раскаты стали приближаться, а зловещие зигзаги молний полосовали тучи прямо над головами людей. Вот уже сперва одна, затем другая молния вонзились прямо в гребень волны. Первая ещё далеко, но вторая — почти у самого борта ладьи. Садко против воли прирос взглядом к ломаной огненной черте, озарившей всё вокруг неестественным оранжевым светом. Вода, пронзённая молнией, тоже как будто вспыхнула, загорелась, и нагнувшемуся над высоким бортом купцу показалось, что он видит пучину до бесконечно далёкого дна. В этой бездне двигались и метались странные тёмные тени, тут и там багрово мерцали громадные неподвижные глаза подводных чудищ, длинные змеи извивались, тянулись к поверхности, словно стремились ухватить ладью и утянуть её вниз.
Вдруг несколько серебристых рыбьих тел приблизились, почти коснулись ладьи. Их головы поднялись из густой водяной пены, над головами мелькнули мраморно-бледные руки. И только тогда Садко понял: никакие это не рыбы! Он впервые в жизни увидел русалок (а кто же ещё это мог быть?!) и, хотя рассмотреть их не успел — молния погасла, и кругом стало непроницаемо темно, — всё равно ощутил, как холодный, пронизывающий трепет поднимается в его душе.
— Господи Иисусе! — донёсся с кормы возглас кормчего. — Что ж это?! Кто?! Да никак нечисть морская?!
— Озёрная, Лука, озёрная! — Купец и сам поразился, что может ответить таким бодрым, шутливым тоном, хотя душа его леденеет от страха. — По озеру ж плывём, так что и нечисть тут, уж точно, не морская... Руль крепче держи — мотает так, что, гляди, гребцы за борт попадают!
Ладью и впрямь продолжало кидать и мотать по волнам, и она то зарывалась носом в рваные лохмотья пены, то вскидывалась на очередной гребень, чтобы затем ухнуть с него в глубокий провал.
Молнии продолжали временами вспыхивать, но уже где-то далеко, и гром отставал от них — грохотал спустя несколько мгновений после вспышки, став тише и слабее. Наконец гроза совсем прекратилась. Только шторм продолжал бушевать, вой ветра и густое дыхание громадных волн стали лишь слышнее, когда утих грохот. И всё это происходило теперь в кромешном мраке, только белизна пены проблескивала в черноте, давая возможность понять, что вода по-прежнему внизу, а невидимое чёрное небо — сверху.