Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проницательный самодовольный старик бросил на меня недовольный взгляд, а затем, словно совершая огромное усилие, вновь изобразил на лице улыбку:
— И еще, разумеется, нужно иметь подруг… и хорошенько их орошать; именно так следует поступать с особенно дорогими для тебя растениями, когда ты покидаешь их на какое-то время, которое может оказаться продолжительным: за растениями, чтобы они цвели, нужно как следует ухаживать в тех местах, где ты побывал и можешь оказаться снова, — произнес он загадочную тираду.
Он всегда изъяснялся с претензией на загадочность, хотя на самом деле это выглядело весьма наивно. Но в конечном итоге я все же докопался до всего, до чего хотел. Я узнал, что мой дед пронесся по острову настоящим ураганом, что для него одного открывали Тропикану, что у него были друзья в самых немыслимых местах, что он был закоренелым донжуаном и переимел всех, кого только можно было поиметь, заселив остров маленькими мулатами, настоящим галисийским продуктом. Да, именно так все и было… а, возможно, и нет. В конце концов, мне пришлось простить ему его тщеславие и признать, что в общем и целом сие подчас непомерное тщеславие проявлялось лишь в узком семейном кругу. А я был частью его семьи. Вот он и захотел, чтобы я знал о его подвигах.
Он был хитер и осторожен, как лиса, и не менее умен и хвастлив. Таким был мой дед. Он принадлежал к числу тех, кто оставляет след всюду, куда бы ни забросила его судьба. Ведь известно, что лиса всегда гадит на самых заметных камнях тропы и что делает она это из-за своей самонадеянности, а, возможно, благодаря своему уму, кто знает, о последнем можно только догадываться. Но факт остается фактом: лиса всегда гадит на видном месте. И мой дед подчас тоже.
Я понял, что мой белый дед всегда был таким, когда с высоты своих лет, сияя улыбкой удовлетворенного тщеславия, он поведал мне, как его дети устраивали ему овацию всякий раз, когда он опаздывал ко времени семейного завтрака. На самом деле это было вполне обосновано. Ему доставляло удовольствие, чтобы знали не столько о том, что он в свои годы все еще занимается любовью (избегая тем самым печальной участи своего отца, что ему тоже было весьма приятно подчеркнуть), сколько о том, что он все еще вполне дееспособен, полностью владеет и умом, и телом, активен, что ему еще далеко до дряхлости и упадка сил, он еще сам себе хозяин, одним словом, что он жив. Ему было важно, чтобы все это знали, ибо он испытывал панический страх перед смертью. И он исполнялся простодушного тщеславия всякий раз, когда ему удавалось продемонстрировать свою дееспособность, ибо таким образом он гнал от себя этот страх или подчинял его власти жизни.
В случае с моим отцом он поступал точно так же. Он старался продемонстрировать, что у него по-прежнему хорошие связи, что он остается хорошо информированным человеком и что там, где он побывал, он оставил о себе хорошую память. Люди были ему благодарны и оказывали поддержку его сыну, облегчая тому жизнь. В том числе и самую бесшабашную жизнь. Все это было чистой правдой.
Однажды моя ужасная бабка Милагроса, демонстрируя в возрасте около ста трех лет здравый ум и отменную память, решилась вдруг совершенно определенно высказаться относительно следующего бесспорного факта:
— Твой дед был гуляка, как гулякой был и его отец; гулякой, судя по всему, стал и твой папаша, впрочем, тебе лучше знать… — заявила она мне однажды, когда я затронул эту тему.
Все дело в том, что моя двоюродная бабка никак не могла переварить тот факт, что у нее есть внучатый племянник, рожденный в грехе, да к тому же — что было еще хуже — внучатый племянник, в венах которого течет кровь лукуми. Ведь белый грех и черный грех — это совсем не одно и то же.
По словам бабки выходило, что я сын отъявленного гуляки, и мне следовало признать, что моя мать тоже была гулякой; не ей же мне об этом говорить. Вот так имела обыкновение изъясняться моя двоюродная бабка, всегда приходя к выводу, который можно рассматривать в качестве дифференциального диагноза: коль скоро я не совсем белый — а я не белый, — то факт моего появления на свет есть следствие безрассудного поступка, совершенного человеком, от которого я унаследовал все его дурные наклонности, только и всего. Не вздумай одеваться, но вот тебе одежда. Такой уж была сестра моего деда. И предлагала она мне мое же наследство.
Именно так привыкли разговаривать в семье моего отца, и если мне и удавалось приходить к каким-то выводам, то лишь благодаря моему собственному ясному и конкретному мышлению, ибо слова моей чертовой бабки или кого бы то ни было сами по себе мало что говорили. Я был сыном двух гуляк, внуком другого гуляки и правнуком еще одного гуляки. Да еще и наполовину черный. Тем не менее, фамильная гордость вынуждала ее разговаривать со мной нежно и ласково:
— Твой дед ранее уже побывал в том месте, куда потом отправился твой отец со всеми своими костями и потрохами. В том самом месте, где работала твоя мать; и кто знает, может быть, она была и его любовницей тоже; то есть, все возможно, — высказала предположение эта негодяйка, улыбаясь уже знакомой мне улыбкой. — Что до нашего рода, — продолжала она, — то, ясное дело, поведение наших мужчин обусловлено давнишней фамильной традицией, похотливостью, образом жизни, более свойственным, скажем так, животным; а посему нечего удивляться, если и с твоей матерью у него что-то было, а также тому, что твой белый дед оставил там одну-другую сердобольную душу, готовую добросовестно информировать его обо всем, что происходит.
Сказав это, она успокоилась. Похоже, она долгие годы ждала подходящего момента, чтобы назвать меня сыном шлюхи, и теперь у нее словно груз, тяжкий груз с души свалился. Возможно, она сочла, что наконец позор с семейной чести смыт. Я надеялся, что она успокоилась. Однако я и не предполагал, что теперь настал черед всплеску неудовлетворенного тщеславия; совершенно очевидно, что оно тоже было одной из наших фамильных черт.
— Однако скорее всего ему обо всем скрупулезно докладывал старый его дружок, Лютгардо Ламейрос, — сказала она, бросая на меня тот же взгляд, какой обычно бывал у ее брата.
Потом она сделала паузу, занявшись распутыванием узелка, образовавшегося в ее вязании, и продолжила как ни в чем не бывало:
— Этот Ламейрос, который вовсе не разорился, как об этом писали газеты, купил у дона Фиделя — тот еще гусь! — дом за миллион долларов и отправился жить на остров, где снова стал механиком, ведь это было то, что ему на самом деле всегда нравилось; там он снова смог заняться своими играми, собирая различные моторы: дизельные, редукторные, такие-сякие, в общем, всякие разные. Так вот, этот Ламейрос был такой же, как твой дед, ему тоже казалась, что жизнь быстротечна и надо успеть ею насладиться, а после него хоть потоп.
Когда моя двоюродная бабка Милагроса сердилась, она обычно говорила как будто толчками, и после каждого такого толчка приходила в полное измождение, ей не хватало воздуха; поэтому она вновь делала паузу. Переведя дух, она, казалось, успокаивалась, но это было лишь внешнее впечатление. В действительности, пауза нужна была ей для того, чтобы собраться с силами и продолжить с еще большим раздражением. Она еще должна была приложить к последнему своему комментарию оригинальную фамильную печать.