Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через щель в темно-синем бархатном занавесе выдвигается загримированное густой белой пастой лицо: что-то высматривает; лишь середина его нижней губы выделена кроваво-красным штрихом. Теперь занавес полностью раскрывается, лицо обретает руки и ноги, обнаруживается и строгий фрак: это тощий, словно скелет, конферансье, который жестом оперчаточенной руки умело и unisono переключает внимание на себя; потом оркестр играет маленький туш: silenzio, темнота, единственный желтый прожектор высвечивает лаковые туфли человека на сцене; искусственный туман, сперва разрозненные щелчки, потом все более ускоряющийся треск: ритмично вытанцовывающие ноги становятся пишущей машинкой, пулеметом… и потому никто в публике не обращает внимания на появление рейхсминистра Гугенберга в сопровождении трех слегка окультуренных великанов, который выбрал именно этот момент начального номера, чтобы незаметно плюхнуться в зарезервированный для него угол дивана.
До неприличия орехово-загорелый после швейцарского лыжного отпуска, владелец и единственный бог студии Universum Film AG, самый могущественный человек немецкого кино и т. д. и т. д.: это и есть Гугенберг. Из-под расстегнутых пиджаков его сопровождающих заметно выглядывают рукоятки пистолетов, а один носит револьвер даже спереди, засунутым за ремень. «Гангстер», – бормочет уже подвыпивший Нэгели.
А теперь тут оказался еще и представитель датской кинокомпании Nordisk: человек, которого Нэгели прежде никогда не видел, но который теперь заговаривает с ним по-английски; именно он заверил Гугенберга, после приватного показа «Ветряной мельницы» Нэгели, что берется этого режиссера, Нэгели, заставить прискакать, не позднее чем через неделю, в Берлин – нужно только, мол, связавшись по телефону, нарисовать ему в воздухе достаточно большую долларовую бумажку. Что ж, давайте, плаксиво пискнул разбитый с похмелья Гугенберг, который во время демонстрации фильма успел отключиться; через директорские синапсы тогда проплывали затянутые вступительные секвенции: бесцветные тени, поленья, отапливаемые углем печи, унылые служанки, швейцарская ennui (слишком много такого), – но теперь Гугенберг движением глыбистой руки переключает всеобщее внимание на Рюмана.
Вот этот, сидящий напротив, этот худощавый Хайнц, блондинистый Хайнц, малыш Хайнц, невзрачный, как красный томатный соус, – это, дорогой наш швейцарский друг, величайший, наряду с Чаплином, комедийный талант двадцатого столетия.
Поэтому нужно снять фильм с ним – комедию, – и для этого полететь самолетом Германской Люфтганзы в Японию (или отправиться туда морем, уж как вам угодно); там, в Токио, он, Нэгели, мог бы вновь встретиться со своей невестой и потом снять там же фильм, который в буквальном смысле затмил бы все, что делалось прежде (в том числе и его, Нэгели, тайное путешествие в Итальянское Сомали: пусть он вспомнит об оборвавшихся там, уже через неделю, съемках «Саламбо» по роману Флобера, – полный облом, забудем об этом, тут и говорить не о чем, чур меня, чур). К коллеге Фанку мы тоже обращались, скажу честно, но он скорее привязан в своем творчестве к земле, тогда как вы, господин швейцарец, – режиссер воздушных дуновений, светлого эфира, капризной солнечной пены, небесных теней, не так ли?
И теперь Гугенберг поднимается, не дожидаясь ответа, стоит, широко расставив ноги, слегка покачиваясь, как если бы был заторможенным морским капитаном, вырастает в размерах, пыжится, физически заполняет то пустое пространство, которое проецирует его аура, пристально смотрит на Нэгели и наконец громогласно выдает: дескать, двести тысяч долларов предоставят в его распоряжение. Он должен найти себе тему, специально для него создадут японско-немецкую кинокомпанию, и снимать он будет цейсовскими объективами, а не как-нибудь, да, – звуковой фильм, неважно о чем, вот с этим, нашим другом Рюманом, в главной роли; обо всем можно договориться, даже необязательно, чтобы получилась комедия, Нэгели вправе самостоятельно все решать.
Нэгели наклоняется через стол к этому железному человеку с подстриженными ежиком волосами, смотрит на него снизу вверх, в растерянности, отпивает глоток игристого вина (один из гангстеров нечаянно стряхнул пепел в его бокал): еще никогда немцы не пытались ему навязать, столь очевидным образом, свое слабоумие и манию величия.
Почему? Почему это все? Магнат сотрясается от смеха, но звучит это так, будто смеется рахитичная коза. Да, почему? Дружище, Гугенберг хочет не только насолить американцам, но и избавиться от заключенного с ними кабального парамаунтского договора; ну и потом, конечно, он стремится к контакту с японцами, сопротивляющимися звуковому кино, которые рано или поздно подчинят себе азиатский регион; только представьте себе эти гигантские рынки: ведь невозможно так просто, без борьбы, уступить их компании Metro-Goldwyn-Mayer; земной шар надо заполонить немецкими фильмами, колонизовать с помощью целлулоидной пленки – настоящего пороха для глаз. Кино, говорит Гугенберг и вставляет в рот одну из сигар Путци, кино – это продолжение войны другими средствами. Нэгели, озадаченно: «Все посходили с ума».
И тут к их компании прибивается, шатаясь, Зигфрид Кракауэр, нехило напившийся, – руководитель отдела фельетонов во «Франкфуртер Цайтунг». Он спотыкается, пока трясет руку Нэгели, и Гугенбергу, и Путци, и Хайнцу: самые лучшие, искренние, теплые пожелания должен он передать, от Блоха и Беньямина (ирония приглушена, не прослушивается); вскоре, наверное, им придется покинуть Германию, скверно тут все выглядит, но, как бы там ни было, остается еще коллега Кестнер, который здесь, в Бабельсберге, будет писать лучшие киносценарии, – Гугенберг, который уже не может не замечать этого враждебного тона, раздраженно отворачивается.
Нэгели просит сигарету, после чего ему втискивают в руку стакан безвкусного теплого пива, вроде того, что охотно пьют англичане; он одним глотком опоражнивает его, потом – еще один; теперь Путци заказывает еще и виски, а под конец – снова шампанское, проглотим и его, четыре бокала, двести тысяч долларов… Ах, эта славная, пьяная Германия, думает Нэгели.
Женщина с дымящейся сигаретой подкатывает, решительно и самоуверенно, к их столику, явно кинокритикесса; ура, кричит, ясное дело, конечно, фильмы Нэгели она знает все: снимаю шляпу, очень рада, в самом деле, «Ветряная мельница» – несравненный шедевр. Теперь она показывает какой-то фокус с монеткой, и, пока оркестранты от приятного шлягера (под который стайка фей, к этому моменту уже совершенно голых, на удивление неэротично покидает, разбегаясь влево и вправо, туманную сцену) переходят к слегка выдохшейся тарантелле, Кракауэр локтем толкает Нэгели в бок: мол, это сама Лотта Айснер, пользующаяся дурной славой за свое безжалостное уничтожение фильмов, которые разбиваются об утесы ее острого, как нож, ума, и тогда оказывается, что они плохие или (что еще хуже) вообще никакие. И Айснер, да, она подмигивает Нэгели: поцелуйный рот.
Путци поправляет манжеты и наливает всем; кельнера, неизменно стоящего поблизости в положении навытяжку, моментально отправляют за новой бутылкой шампанского. И теперь Лотта Айснер, совершенно на голубом глазу, берет руку могущественного главы УФА, пожимает ее и говорит: мол, лучшего кинорежиссера, чем этот застенчивый швейцарец, не существует; как хорошо, не правда ли, что он не еврей.