Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вначале все было пристойно, но потом мы напились. Вина-то было сколько угодно, и «твердых напитков», как в лучшем винном магазине.
О нашем телефонном разговоре Дженни, наверное, забыла, или высказанное ею желание остаться друзьями было мимолетным капризом, или, может быть, она таким образом кокетничала.
Вся компания осталась спать у Дженни, я помню, как она усталым голосом сонно определяла каждому из них место в доме. К часу ночи они наконец разбрелись по этажам.
Меня Дженни спать не оставила, но помню, что ушел я от нее во влажный Нью-Йорк улыбаясь, совершенно уверенный в своем будущем.
* * *
Мы стали встречаться почти каждый день. Вечером я приходил в миллионерский дом, и мы сидели обычно на кухне или в солнечной комнате и тихо разговаривали — рассказывали друг другу истории из наших жизней, узнавали друг друга. Я иной раз даже покупал Дженни розы и как-то принес и подарил перевод одного моего очень красивого стихотворения на английский язык. Стихотворение начиналось словами
«Словно тихая ветвь прочертила
И в памяти нежно склонилась
Южноальпийская поляна с вросшим деревом
Как следы милого человека на воде…»
Хотя я написал стихотворение за пять лет до моего появления в миллионерском саду, мне почему-то кажется, что я в поэтическом прозрении увидел и сад, действительно напоминающий южно-альпийскую поляну с огромным деревом в центре, с которого свешиваются качели, и кожаные кресла в кабинете Стивена, и многие другие детали.
Дженни вроде бы не очень много внимания уделила тогда стихотворению, пробежала глазами и отложила, я уж решил, что она равнодушна к искусству, и чуть обиделся, однако в ту же ночь, очень поздно, она позвонила мне в мой отель, я уже лежал в постели, и попросила прочесть ей стихи. Я объяснил ей, что стихотворение, которое я ей подарил, — единственное, переведенное на английский, но она сказала невозмутимо:
— Ничего, почитай мне, Эдвард, по-русски…
Самое смешное, что ей нравилось. Она слушала, ни слова не понимая, по получасу бывало, впоследствии она очень часто звонила среди ночи с просьбой почитать ей стихи. Иногда совсем сонная.
* * *
Мы так и не спали вместе, не делали любовь. Часто я и она лежали в темноте сада в траве по многу часов, почти не разговаривая и обмениваясь ласками влюбленных подростков. Я думаю, что тогда, в лето 1977 года, я был порой самым искренним образом в нее влюблен, мне не приходилось притворяться. А может, не в нее, может, больше в пустой зеленый сад, в проходящие пароходы, в серую воду Ист-Ривер, в большой, полный книг и изящных предметов дом, а, «комрад Лимонов»? — как называл меня менеджер отеля «Дипломат».
Выебал же я ее вскоре после ее первого и последнего визита ко мне в отель. Совершенно неожиданно для меня посещение ею моего отеля сыграло важную роль в наших отношениях.
Я уже упоминал, что Дженни оказалась очень жалостлива. Впоследствии я часто обнаруживал, что она старательно, хотя и против моей и, возможно, своей воли, играет роль моей мамы. Она была в этом не виновата, так ей велела природа, природа неумолима, и часто эффект получался комический — она, будучи на пятнадцать лет меня моложе, еще бы немного и в дочки бы мне годилась, мне покровительствовала. Может быть, Дженни и привязалась ко мне по большей части именно потому, что ей нужно было — природа ее обязывала — заботиться о ком-то, кормить, покупать одежду и запихивать в рот лекарства и витамины. В этом смысле я был для нее находкой — мамочка!
Но я и с настоящей своей мамой никогда близок и откровенен не был, и из семьи своей удрал при первой попавшейся возможности, удрал туда, где интереснее. Помню, что никогда даже свою маму не целовал, считался угрюмым и неласковым, и мне всегда ставили в пример мальчика Валю Захарова, который был ласков не только со своей мамой, но и с моей, и всегда подходил целоваться к моей маме, когда она посещала их семью. Где ты, примерный мальчик Валя Захаров? Куда, ей-богу, деваются потом все эти примерные мальчики?
Уже в возрасте трех лет я, по рассказам моей мамы, ей не доверял, и как-то, когда она несла меня из больницы, дело происходило в Харькове, у меня только что прошла корь, и нам пришлось пересечь железнодорожные пути, я диким голосом орал, умоляя ее не бросать меня под поезд, которому как раз случилось проскочить мимо. Истеричный мальчик был, скажете? Да, может быть, вцепился в мамину шею не с любовью, а как вцепляется утопающий в шею человека, который его топит. Недоверие к маме оправдалось полностью спустя пятнадцать лет после эпизода с поездом — мама моя предала меня.
История очень короткая. Умолчим, по каким причинам, но осенью 1962 года я с тоской и ужасом обнаружил себя запертым в стенах психоневрологического института. Как юноша энергичный и живой, помучившись несколько недель в застенках «безумного» отделения, я решил бежать. Я вызвал к себе на свидание своих приятелей — шпану, и они принесли мне снаряжение, необходимое для побега, — ножовочное полотно и одежду. За пару вечеров я выпилил два прута в решетке — переоделся, прыгнул, и исчез в темноте. Еще с тех пор я знаю, я помню, какое это невероятное удовольствие — исчезать в темноте. Ни с чем не сравнимое удовольствие.
Бежал я один, несколько «сумасшедших», собиравшихся бежать со мной, в последний момент струсили, слава Богу хоть не предали. Предала меня наутро моя мать. Как водится, из самых лучших побуждений, обо мне же и заботясь. «Я думала, ты действительно болен. Доктора сказали мне, что ты болен».
Моя мамочка возила санитаров и милицию по всем моим друзьям, пока у одного из них, седьмого что ли, по счету, они и нашли меня спящего. Я еще и тогда мог уйти. Эта банда вела меня по лестнице вниз, и мать шла рядом и убеждала меня, что сейчас меня повезут в больницу, но чтобы только оформить документы на выписку. Я, поглядывая в пролет лестницы, думал, что, если я сейчас прыгну неожиданно через перила, милиция и санитары не успеют меня схватить, а уж там внизу (я знал все проходные дворы, тупики и пустыри) — не найдут они меня никогда. Но я поверил своей маме, за что и заплатил еще месяцами ужасов, инсулиновыми уколами, и был доведен до такого гневного и действительно безумного состояния, что убеждал гиганта — семнадцатилетнего параноика и красавца Гришу, он всегда ходил голым, обожал свое тело, — убить санитаров и убежать. Гриша соглашался.
Если вы просыпаетесь всякое утро от хрипов соседа кататоника, которому вливают через кишку жидкую пищу в его утробу и от воплей рыжего голого татарина Булата: «Я главный советский кит! Я главная русская акула!», то доверие к маме и к кому бы то ни было быстро исчезает. Наверное, мое несчастье в том, что я умудрился попасть в психбольницу в очень нежном еще возрасте. Мама же моя в психбольнице никогда в своей жизни не лежала, так что я и не пытался ей объяснить, что я там увидел. Я просто замолчал. О чем говорить, каждый за себя, у каждого своя жизнь, — мама или не мама. Когда санитары, повалив человека, в ногах у тебя, на твоей кровати, избивают его, кровавого, то нужно делать, и ты делаешь, свои выводы о мире и человечестве. Я сделал.