Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ох, Сань, гляди! Поймают тебя да как надерут крапивой!
Мне казалось, что она и сама не прочь слазить вместе со мной в чужой сад, — нам ведь нравилось все одинаковое, но тут, в коммуне, тетка не хотела, чтобы я скрытно ото всех съедал яйцо.
— Ты чего это дуришь? Ешь при всех! — говорила она шепотом, хотя поблизости никого не было. Мы обрадовались, когда курица снесла яйцо без скорлупы.
— Все, Сань, — облегченно сказала тетка. — Плево, дурочка, положила! Нешто ты захочешь теперь такие?
— Ну их! — сказал я.
— Это она от темноты да неволи. На скорлупку, вишь, свет нужен, камушки, травка…
— Камышинка, — подсказал я. Тетка виновато поглядела на меня, зачем-то развязала, а затем снова завязала концы косынки и спросила:
— Что ж делать-то с курицей?
— А ничего, — сказал я.
— Ослепнет она, Сань. Околеет. А на вторник Петров день приходится. У всех людей праздник…
— Ну и пускай! — сказал я.
— Может, побаловать своих тут скоромным? Добыли б в селе молодой картошки, укропчику, лучку зеленого, а я бы и…
Мы стояли над сундуком и слышали, как по его исподу — взад и вперед, взад и вперед — бестолково шастала курица, каждый раз мягко торкаясь в поперечные стенки. Торкнется и сонно квохнет — раз в одном конце, раз в другом.
— Она ж одна теперь у нас осталась! — сказал я тетке, мысленно увидев перед собой все сразу — свою пустую хату, скучный без меня в нем ракитник, широкий розовый выгон, кого-то ждущие серебряные ветряки… Видно, тетка сама про то болела-думала, если схватила меня и спросила-крикнула два раза — в левый и в правый глаз:
— Ты откуда у меня такой, а? Ну откуда?
И мы решили выпустить курицу, но не на коммунарский двор, а совсем, на волю, в село. Коммуна:,сидела на самом краю Саломыковки, и до первого двора туда было с полверсты непаханым коммунарским полем, заросшим высоким донником и татарником. Я перебежал его одним духом и возле сарая с разметанной соломенной крышей увидел чужих курей. Свою курицу я посадил на землю, нацелил головой на сарай и отпустил. Она побежала вперевалку, как утка, и к ней, вытянув шею и готовно пуша крылья, кинулся большой, иссиня-черный петух.
Назад я пошел по дороге. Ею можно было попасть в Лугань, а оттуда… Я подумал, что если все время бежать и бежать, то к вечеру, наверно, и Камышинка завиднелась бы!..
Недалеко от коммуны мне встретилась подвода, груженная свежим сухим сеном. На возу лежал саломыковец, похожий на дядю Ивана, — в зимней шапке был. Я сошел с дороги, а он придержал лошадь и, не видимый мне снизу, спросил:
— Ты, случаем, не из коммуны, хлопец?
Я сказал. Он завозился на сене и свесил в мою сторону голову.
— То-то я гляжу, не наш вроде… Ну как там у вас? Хорошо, небось?
Я молча кивнул.
— Вот и я думаю. Чего больше-то? Ни тебе хозяйства, ни заботы… Ну, а едите вы что?
— А все, — сказал я.
— Казенное?
Он задумался о чем-то, глядя на мой картуз, и тронул лошадь.
Среди коммунаров никого не было, кто хоть чем-нибудь заслонил бы собой Кулебяку, а по-правильному Евгения Григорьевича Ларикова — самого интересного человека, что попался мне тогда после Момича и Дудкина. По вечерам мне уже не надо было хорониться в зарослях сада, чтобы съесть яйцо, и я засиживался у пруда, глядя на опрокинутые там тополя и вязы, «не видя» широкую коммунарскую трубу, из которой тек и тек в черную бездну сизый дым, — тетка все варила и варила горох. Тот вечер был душный, тяжелый. На востоке, за пустым коммунарским сараем, беспрерывно моргали сухие, беззвучные сполохи, где-то далеко в Са-ломыковке перехватно визжала свинья, — резали, наверно, и мне до боли в темени хотелось домой, в Камышинку… Я не заметил, когда Кулебяка подошел и разделся, и увидел его уже в пруду: разрушив все, что я там любил, он плыл глубоко под водой — длинный, худой, коричнево-смуглый. Я хорошо разглядел на его спине толстый белесый рубец, протянувшийся от левого плеча до правой лопатки, и, когда Кулебяка вылез на берег, я, не сходя со своего места, спросил:
— Чтой-то у тебя на горбу?
Он в подсиге сразу на обе ноги вздел штаны, таким же немыслимым приемом — сразу обеими руками и головой — внырнул в подкинутую вверх молескиновую косоворотку и после того ответил:
— Это у меня кесарево сечение, дружок. Мужское-угловое-полуночное называется! Понял?
Я промолчал, а он лег поодаль от меня животом на землю, подпер голову кулаками и стал глядеть в пруд. Было тихо, тоскливо, и мне все больше и больше хотелось зареветь.
— Сашок! А ты знаешь, кто я такой? — таинственно спросил Кулебяка. Я подождал немного и ответил:
— Знаю.
— А ну, скажи.
— Ивгений Григорьевич Лариков, — сказал я. Он медленно обратил лицо в мою сторону, подмигнул мне одним глазом и по-бабски нежным голосом пропел на мотив «барыни»:
Ша-ариков-Жариков! Чубариков-Лариков!
Он по свету рыщет! И чего-то ищет!
Ша-ариков-Жариков! Лариков-Судариков!
Он опять подмигнул мне, а я подполз к нему на коленях и спросил как глухого, на ухо:
— Дядь Ивгений, а тебе нравится коммуна?
Кулебяка насмешливо оглядел меня своими желудевыми глазами и спросил сам:
— А тебе?
Мне хотелось, чтобы мой ответ понравился ему, — тогда б я легче и доверчивей рассказал то, что хотел рассказать — про Камышинку, про все, что я видел там, знал и помнил. А он перестал играть глазами и глядел на меня почти строго. Я подумал, что лучше ничего не говорить, а только кивнуть головой, как тому мужику, что лежал на возу сена, когда я относил в Саломыковку курицу, и я кивнул, а Кулебяка вскинул руку и больно щелкнул меня в макушку тремя пальцами.
— С таким отцом, как твой, в коммуне только и жить! — сказал он. — А вот мать у тебя, видать, молодец!
Если б Кулебяка не подумал, будто тетка доводится мне матерью, я б сразу сказал про Царя, какой же он отец мне, но раз он подумал так, я ничего не стал говорить. Он помолчал, потом встал и