Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я обожаю ночь. Особенно люблю смотреть, как она опускается на большой город, летом. Террасы кафе вдруг пустеют: что за чудо? А как мне нравятся бульвары, их бесконечная перспектива в желтоватом тумане, откуда появляются трамваи: они словно не двигаются, только становятся все больше, как корабли, приплывшие из далеких стран, — корабли, украшенные флагами, будто они вернулись из боя, полные ветвей и цветов, благоухающие странными ароматами тропического леса. В этом неверном свете, в этих обманчивых сумерках, в дремлющем воздухе, когда катящие по рельсам колеса на поворотах издают унылый виолончельный звук, мне казалось, что деревья захватывают предместья, окружают город плотным кольцом непроходимых зарослей. И мне нравилось в сгущающейся тьме бродить по широким улицам, одетым листвой, — авангардом наступающей древесной армии, пробравшимся в самое сердце городов (ибо в один прекрасный день город будет завоеван деревьями). Машин на улицах сразу становится меньше, вскоре они исчезают совсем — и долго-долго идешь по опустевшим, замершим улицам. Быстрее всего ночь наступает вблизи вокзалов — она вылезает из больших угольных куч. И тогда деревья расправляют ветки, вытягивают, свешивают их через стены в беззащитные сады и дворы: это уже предместье, — и вот, наконец, живые изгороди, луга, прорезанные рекой, и теперь уже не спрашиваешь себя, куда идти. Оказавшись вдали от домов, где ночь наступает с такой привычной быстротой, замечаешь, что еще не совсем стемнело. Никогда нельзя с точностью предсказать время наступления темноты.
Представление, которое большинство людей имеет о ночи, невероятно убого. Они не желают — надо думать, из недоверия — вопрошать эту загадочную сивиллу, а потому предпочитают встречаться с тем, что, очевидно, напоминает им о грядущем мраке могилы, исключительно в спальне: тесном помещении, заставленном мебелью, украшеннном цветами и разными безделушками, где из стекла выглядывают двойники, — точь-в-точь погребальная камера в египетской пирамиде. Они не хотят спать под открытым небом — возможно, опасаются, что потом не найдут дороги домой; не думаю, что обычай ночевать взаперти можно объяснить всего лишь страхом перед карманниками. Было время, когда я любил засыпать в таких местах, куда ночь нисходит во всей своей чистоте и свежести: в церквах и в городских парках.
Мы дошли до углового бастиона, который нависал над озером, словно видовая беседка. Густая, пышная растительность штурмовала эту одряхлевшую твердыню, воздвигала в ней свои укрепления, устраивала тайное убежище, где орешник отбрасывал в лунном свете черную, как тушь, причудливую, узорчатую тень. А наверху отливала мягким шелковистым блеском уцелевшая стена, поистине омытая светом, она круто поднималась к небу в холодном сиянии звездной ночи. С озера веяло прохладой. Где — то вдали на деревенской колокольне пробило одиннадцать, и в памяти разом зашевелилась целая толпа метафор из детских сочинений. Аллан улыбнулся:
— К ночному посещению церквей я пристрастился, когда был студентом. Нет ничего легче, чем остаться на ночь в церкви, под замком, особенно в деревнях, там народ беспечный. Как говорил Оскар Уайльд, в наши дни почитаемых святынь уже не крадут. Надо сказать, в этом моем капризе (хотя это, пожалуй, было чуть больше или гораздо больше, чем каприз) не было ничего от кощунства, и уж вовсе ничего от мистической экзальтации, — просто мне казалось, что в таком месте, с наступлением темноты, вернее, чем где-либо, можно было обрести скрытый смысл.
Тут мне вспомнилась — настойчиво, но смутно, как в памяти сыщика всплывают две пока еще не связанные между собой цепи доказательств, — некая фраза из письма Грегори, — и я стал слушать с особым вниманием.
"Когда запирали дверь и я оставался один в центральном нефе, под лаской последних солнечных лучей, растекавшихся на витражах маслянисто-желтыми лужицами, когда я еще отчетливо слышал пение птиц, видел колыханье ветвей, — у меня щемило сердце, возникало безумное желание вырваться на волю, бегать по полям, по лужайкам под сияющим светом дня. Однако с наступлением сумерек меня охватывал священный ужас. Здесь, в этом нефе с его замогильным эхом, за этими слепыми, как матовое стекло, витражами, среди церковных запахов, которые напрямую говорят с душой: запах свечей, холодных плит пола, неизъяснимая сладость аромата лилий в полумраке, — именно здесь надо слушать, как один за другим замирают звуки дня и притаившаяся в храме тишина растет, крепнет, обретает силу и плоть, — как вода, откатившись, возвращается мощной волной. О! Последняя птичья трель, последний, так долго не сдающийся звук — он затихает, потом возникает опять, и так снова и снова: еще долго в бесконечной дали слышатся эти грустные, обреченные ноты — эта уходящая, задумчивая нежность! Потом ветер последний раз проводит смычком по листве, — торжественный, завершающий, предсмертный аккорд, поистине последний вздох дня, и вот наступает абсолютная тишина. И в стенах храма начинается невидимая работа, как в спальне, где готовятся ко сну: этот корабль собирается в ночное плавание. Иногда меня коробила эта невозмутимая тишина вокруг святыни, словно я видел мать, бодрствующую у гроба ребенка, которая ходит, кашляет и даже не забывает поесть. Итак, воцарялась тишина, наполненная поскрипыванием стульев и все более громким, неотвязным потрескиванием свечей, — тишина, зародившаяся среди тихих нежных звуков в сумерки, когда поблекли высокие окна, теперь обрела силу и мощь. Ночь наползала большими клубами черного дыма, и все вокруг становилось другим. Свечи! Они опустили свою волшебную решетку перед затерянным в полумраке алтарем, порою они отбрасывают яркий отблеск на одну из статуй, — так в ночном парке зеленоватое свечение бенгальского огня выхватывает из темноты мраморную нимфу — свечи, эта сладостная смерть пламени, такого чистого у верхушки, этот огненный винт, пронзающий черноту, — с какой неуемной жадностью я любовался ими, долго, непрерывно, часами. Огонек с черной сердцевиной, в которой, словно во чреве женщины, сосредоточен самый жар, — наконечник копья, осиновый лист, крохотный неиссякаемый светоч — такой неподвижный, такой сонный, будто он теплится в бездонном колодце, он словно расплывающееся, колеблющееся отражение языка пламени в воде священного озера. Он завораживал меня, что-то во мне стремилось к этому свету, чтобы сгореть в нем, подобно мотыльку. Это не был огонь в деревенской ночи, возвещающий об ужине и ночлеге, это был свет над темными водами, который укрощает бездну и отводит неотвратимое. Иногда я был настолько поглощен созерцанием (говорят, так бывает у индийских йогов), что словно бы сам становился этим пламенем, чувствовал, как мое сердце превращается в свет. Ах! если бы я мог слиться с ним, раствориться в нем, стать легким и неуловимым, как воздух, холодным, как каменные плиты, вознестись к парящим, прохладным темным сводам, навсегда обрести покой. На ум приходили странные слова, я повторял их много раз, точно заклинание: только пламя должно вернуть нас ночи. Ах! пусть бы ночь раскрылась, разверзлась, воцарилась среди пламени свечей, пусть бы день не наступал никогда. Часы пролетали, как минуты. А потом, совсем скоро занималась заря, и на темных сводах вдруг появлялись широкие серо — голубые заплаты, — правда, было видно, что они выкроены из той же ткани, что и тьма. И наставало неизбежное утро.
Тут я услышал шорох листвы, обернулся и увидел Ирэн: она незаметно подошла к нам и, по-видимому, уже несколько минут слушала Аллана. Взаимопонимание, возникшее было в ночном мраке между тремя собеседниками, словно в детской игре, и позволявшее нам высказать все, было внезапно нарушено. Ирэн заговорила, и тон ее голоса никого не мог обмануть: